Тутовая рогулька с потемневшими от добруджанского солнца проволочными колечками привела Ивана Барбалова в одно из сел близ румынской границы. Жатва уже кончилась, и по всей равнине, из конца в конец, горело жнивье. Язычки пламени, днем казавшиеся невысокими и неторопливыми (заметнее был дым), вечером вытягивались, колыхались на ветру, и, хотя огонь удалялся, Иван не мог спать — дым пахнул горьким запахом ломоноса, и в носу нестерпимо щипало.
Ночевал Иван в церкви, в притворе — вместе с двумя иконописцами, которые подрядились расписать алтарь.
Вставал он чуть свет и, захватив свою рогульку, шел по выгоревшей стерне искать воду, а иконописцы ставили сосновые доски, перехваченные двумя поперечинами — чтобы иконы не покривились, — долго, до пены, взбивали в миске желтки (разводить краску) и брались за кисти.
Возвращался Иван поздно, к ночи, так и не обнаружив воды. Вместе с богомазами ужинал хлебом, луком и брынзой — тем же, что и святые угодники на еще не просохших досках, — и укладывался спать. Дым жнивья ел глаза, но он покрепче стискивал веки и — усталость пересиливала — забывался сном. Проснувшись, он заставал иконописцев уже за работой. Шипит, густеет в миске охряная пена, краски пахнут утренней зорькой, а крупы господних коней сверкают так, будто пламя горящей стерни осталось на них и никак не схлынет.
— …И наконец, — Иван, продолжая рассказ, взглянул на художника, — рогулька запрыгала у меня в руках. Отступаю на два шага назад, пробую снова — нет, все равно, никакого обману! Прыгает — не удержать! «Кирку, говорю, давайте. Вроде бы тут!» Рою, землю наверх выкидываю… Корни травы позади остались. Корни акации — все тоньше, тоньше и тоже кончились. Ткнулась моя кирка во что–то твердое. Разрыл — кость человечья, давняя, временем источенная. Осторожненько расчистил. Гляжу — бедро. Рядышком — позвонки, как горох рассыпанные. Череп крохотный — то ли баба, то ли паренек, не знаю. Из глазниц земля сыплется… Вот так, значит, и лежит человек. Под ним — тайна земная, над ним — тайна небесная…
— А между двумя этими тайнами — тайна человеческая, — задумчиво проговорил художник. — Разве человек — меньшая загадка, чем мироздание?
Иван ничего не ответил.
…Все ниже и ниже спускался он в земные недра. Голос бился о стенки колодца, по влажным комьям, вывернутым острием кирки, и, угасая, с трудом долетал наверх, где не то всходило, не то садилось солнце — Иван уже потерял счет часам.
К исходу второго месяца, в субботний день, Иван дернул веревку — знак, чтобы подымали его наверх. Тьма проела ему глаза, и, подымаясь к лазурному кругу, висевшему где–то бесконечно высоко над головой, он думал: «А может, подвела меня палочка–то… Все ладони ободрал, копаючи, а земля молчит, как немая…»
Утром, перед тем как опять спускаться в колодец, он заглянул вниз. И вдруг увидал серебряный кружок — малюсенький, не больше тех перстеньков, что в восемнадцатом году в каменоломнях под Эрденом мастерили из динаров военнопленные сербы.
Показалась, значит, вода в конце–то концов! На глаза его навернулись слезы. Мужики, изо дня в день вертевшие ворот, спуская его в преисподнюю, теперь обнимались и плакали. К вечеру Иван вернулся в притвор. Иконописцы принесли ракии, налили в пузатые граненые стаканы — выпить на радостях, в честь воды. Он поднял стакан, а рука трясется, расплескивает ракию.
…Слушая его, художник перебирал в памяти свои колодцы: ведь он тоже спускался в глубины, в неведомое, испытывал такие же сомнения и такую же мучительную радость. Это и составляло его жизнь. Его тоже окружали молчанье и тайны земли. Он тоже плахил дорогую цену за возможность прикоснуться к тому, что для колодезника зовется водой, а для художника — Красотою.
И ему казалось, что и его ладони в мозолях от рытья бездонных добруджанских колодцев.
* * *
В каждом человеке сидит своя боль. Даже в самом счастливом. Иван Барбалов тоже нес по земле свою боль, надеясь завалить ее камнем на дне какого–нибудь колодца, где забрезжит у него под ногами вода. Однако боль неизменно вместе с ним подымалась наверх, к скрипучему вороту и дыму добруджанского жнивья.
Однажды он рассказал Ерофиму (так звали старшего из иконописцев):
— Сын у меня, Петром звать. Двадцать пять лет всего, а плешь во всю голову, брови повылазили, ресничины и той ни одной не осталось. Извелся парень — самая пора жениться, а кто на него такого взглянет? Уж какие я в него снадобья не втирал (была бы мать жива, она б втирала), кислотой прижигал, пока кожа не стала лупиться. Да все без толку… Бедняга в кармане зеркальце держит, то и дело смотрится — не пробилась ли, не выросла где во–лосинка? Какое там! Пушок какой если и выглянет, так через неделю–другую, глядишь, и его нету.
Ерофим внимательно слушал, на виске у него пульсировала голубая жилка.
— Ужом не пробовали? — спросил он. — Жиром ужиным? Лет двадцать тому, мы тогда в Белешской околии монастырь расписывали, игумен тамошний говорил, что только ужиным жиром и спасся. Представляешь, игумен — без бороды, лысый и безбровый? Как улитка гладкий, скользкий… Какой это уж был, в точности не скажу, ужи, слыхал я, разные бывают, но жир у них у всех одинаковый… Так что подвалило тому игумену счастье. Волосы отросли, длиннющие, бородища по рясе распластана — гляжу и глазам своим не верю.
Иван вглядывался в опаленное солнцем лицо Ерофима — крупное, с орлиным носом и. широкими ноздрями, подрагивавшими от вечерней прохлады, — и пытался уловить в глазах насмешку (многие втихомолку смеются над чужой бедой), но тот сидел, погруженный в раздумье, и в морщинах лба залегла и его, Иванова, беда.
Иван отлучился на неделю домой, ополоснул в Дунае лицо, сорвал грушу с дерева, что росло у родного порога — малость утолил жажду, — и отправился ловить ужа.
В прежние времена, на какую межу ни ступи, обязательно под ногами зашуршит змея. А теперь все до одной перевелись. Односельчане смотрели, как он продирается через заросли ежевики, и думали: «Не иначе раскисли у человека мозги под добруджанским солнцем». А Иван знай свое — ужа ищет.
Добрел он до своего виноградника. Был тот на крутом склоне, подпертый в нижнем краю оградой из желтоватого известняка. Иван знал, что где–то здесь в камнях засел уж — вечный сторож барбаловского виноградника. Сколько раз сам видел его, когда снимали урожай. Заслышав голоса, шаги, почуяв запах горящих листьев, уж выбирался из своей щели, медленно, извиваясь, подползал к костру и поднимал голову, будто высматривал кого–то между лозами. Ребятишки в страхе разбегались, а бабушка Ивана радостно восклицала: «Это ведь сторож наш, подите сюда, поглядите, вырос–то как!» И кидала ему ломоть хлеба. Уж хватал его, глядя на нее неподвижными, выцветшими глазами. «Слепой он», — говорила бабушка, а тот, колебля редкую травку под лозами, уползал в свое логово…
Иван был уверен, что и сейчас он где–то поблизости. В траве валялась сброшенная кожа — толщиной с мужскую руку, в несколько шагов длиной, прозрачная, как целлофановая (и было видно, как внутри ползают муравьи). Ветер надувал ее, шевелил… Можно было, конечно, раскидать камни, настичь, но Ивану подумалось, что кого–кого, а этого ужа убивать грех!
Он двинулся дальше и вышел к поляне, со всех сторон охваченной пламенем — будто кто–то облил бензином обрамлявший ее кустарник. Рядом стояли два пастуха в они–то и подожгли поляну. Алые языки подползали с краев к середине, а впереди них, красные, словно раскаленные жаром, ползли змеи. «Вот я где наконец поймаю ужа!» — подумал Иван, поздоровался с пастухами и стал глядеть, что будет дальше. Змей было три — две гадюки, один уж. Они пытались найти лазейку в стене огня, но пламя сдавливало их своими красными клещами, они подымались на хвосте, и ужас сковывал их гибкие тела, золотые спереди и черные, как ночь, сзади. Впервые в жизни увидел тогда Иван предсмертный танец змей.
Он замахнулся на ужа палкой. Тот качнулся всем туловищем, и голова его отлетела в сторону, как цветок чертополоха, сшибленный посохом пастуха…
Потом, когда Иван спускался к вырубке, завернув добычу в широкий лист репейника, а вокруг двигалось вразброд овечье стадо, распространяя запах мочи и навоза, он понял, почему пастухи подожгли поляну. За неделю перед тем гадюка ужалила в брюхо лучшую в стаде овцу. Теперь бедняжка брела, касаясь мордой дорожной пыли. Почерневшее, вздувшееся брюхо шуршало, как пересохшая невыделанная шкура.
Пастухи отомстили огнем злодейскому змеиному жалу,
* * *
Иван возвратился в Добруджу, дорыл до конца нача«тый колодец, собрал свои пожитки и распрощался с иконописцами, которые проводили его до околицы. Ступив на подножку извозчичьей пролетки, он обернулся — посмотреть напоследок на свое творение. В утренних сумерках смутно вырисовывался вдали колодезный ворот, на нем, как на гигантской катушке, темнела плотно намотанная цепь.