Мягко пружиня на рессорах, пролетка свернула в маленькую улочку, топот лошадиных копыт хлестнул по стене окраинного дома, за которым уже расстилалась равнина, и тут до Ивана долетел звук, схожий с петушиным кукареканьем. Он понял: кто–то опускает ведро в его колодец. Скрип ворота и звон разматывающейся цепи показались ему прекраснейшей песней на свете.
Этой песней добруджанская ширь, окутанная рассветной дымкой, благодарно провожала искусного мастера.
Иван ехал назад, к Дунаю, в родное село, в дом на самом берегу реки, к которой вели девять ступенек, выдолбленных в каменистом склоне. Выкопав свой самый глубокий колодец, он ехал, постаревший, разбитый ревматизмом (сколько уж лет сырость год за годом подтачивала его тело!), но на душе был покой. Возможно, такой же, с каким возвращается домой по мокрым улицам, зябко подняв воротник, старый певец после того, как исполнил последнюю, лучшую свою арию и занавес опустился перед ним навсегда.
Иван купил старую лодку, проконопатил ее, просмолил, покрасил и, всколыхнув веслами дунайские воды, поплыл натягивать вдоль берега невод.
Он рассчитывал отдохнуть на старости лет, пожить в свое удовольствие.
Сын старательно втирал в лысину ужиный жир, лоснились воспаленные, красные полукружья бровей, но ни одна волосинка так и не пробилась ни на голове, ни на лбу.
Примирившись со всем и вся, Иван сидел на пороге и плел сеть. Была ранняя весна. Слезился снег, уцелевший только между корней прибрежных ив. Куры со слипшимися перьями бродили, рылись во дворе. Чья–то рыжая собака бежала за груженной мешками телегой, которая спускалась к пристани.
И вдруг все краски перемешались, рыжая собака взмыла выше деревьев, мешки перевалились через боковины телеги, залили улицу густой мутью, а от куриц с их пестрым опереньем осталось одно кудахтанье.
Иван выпустил сеть из рук — то ли худо стало, то ли сон привиделся? Растер пальцами веки, но клейкая тьма не отлипала, и он понял: омертвели глаза. Он слышал шум реки, голос возчика — тот, должно быть, остановился и прикуривал, — он слышал даже, как шуршит сушеный карп, висящий над дверью, на двух распорках. Он все слышал, но звуки, казалось, доносились сквозь плотную темную завесу.
— Петр! Петр! — позвал он.
Скрипнула дверь. Приблизился голос сына, хриплый, будто у парня засела в горле рыбья кость.
— Чего тебе, отец?
— Ослеп я, что ль… Что–то со мной стряслось. Ни зги не вижу… Сбегай за Калудом.
Калуд (так звали соседа) туг же пришел. Иван узнал его по кашлю и шарканью — такая уж походка, вечно каблуки стоптанные. Иван словно впервые понял, что у человека есть не только душа и тело — от каждого исходят особые звуки, и они от него неотделимы.
Его отвезли в больницу.
Он пытался по тиканью часов угадать, наступила ли полночь (тиканье тогда становилось резким, напряженным, и в него вторгался гудок ночного поезда), всходит ли солнце (к жужжанью часового механизма примешивались кукареканье и скрип дверей).
Через несколько недель, показавшихся ему вечностью, хирург пришел снимать повязку с его глаз. Иван узнал врача по запаху рук, они пахли жасмином — у ворот барбаловского дома тоже цвел жасмин. Бинт шуршал, задевал уши, сбегал на лицо, и, когда брови ощутили на себе дыхание врача, Иван попробовал поднять веки. Сначала перед ним возникло что–то мутное, серое, потом стало светлеть, он различил чью–то руку, за нею сверкнули очки.
— Видишь меня, Иван?
— Вижу, доктор. С трудом узнаю, но вижу...
Калуд приехал забрать его домой.
В больнице сказали, что Иван уже ушел. Отыскался он в кафе возле часовой башни — пил бузу из большой тусклой кружки, по ее стенкам стекали мутные капли. Ка–луд окликнул его, Иван повернул голову. Калуд еле узнал соседа. С бледного, исхудавшего лица смотрели на него два воДянисто–зеленых глаза, непомерно увеличенные стеклами очков — толстыми и выпуклыми, как отражатель карманного фонарика.
— До чего ж ты огромный, Калуд. Мне теперь, как стану вытаскивать сеть, и плотвичка небось крупной рыбиной покажется, — пошутил он и, боясь уронить стакан, осторожно опустил его на мокрую мраморную столешницу.
* * *
Недельку–другую продолжались в городе толки о смерти Томаицы. Кто злословил, кто поминал добром молодую, безвременно ушедшую женщину. Она не была им так уж дорога, но все же они жалели, что не пройдет больше по набережной стройная ясноглазая женщина, улыбаясь встречным и чему–то своему, затаенному.
А жизнь текла своим чередом, тихая, ровная, будто ничего и не произошло. Причаливали к берегу самоходные баржи, над черными их бортами трепыхалось выстиранное белье. По базарным дням из мизийских сел приезжали подводы, нагруженные тыквами, корзинами со стручками перца, индюшками, у которых хвосты развевались на ветру, и над всем этим веял дух осенних пашен и стылых заводей, исходивший от потных конских спин и грив.
В гимназии с грустью вспоминали Антонию. Друзья–одноклассники писали ей в Софию подробные письма, сообщали разные комичные случаи из гимназической жизни, просцли, когда приедет в родные пенаты, непременно побывать у них: поеДут вместе на рыбалку, разведут у самой воды костер, будут варить уху, приправленную укропом и перцем. Антония читала эти густо исписанные листки и радовалась, потому что за строками писем видела своих бывших одноклассников в фуражках с приплюснутыми ко лбу козырьками и вечными царапинами на щеках — следами бритвы. Виделись ей и широкобедрые ее подружки, уроженки католических дунайских сел, в платьях, пропахших деревенским мылом и жареным луком. Но милее все–го были ей воспоминания о родной реке, пробуждавшиеся в ней шелестом страничек, вырванных из школьной тетрадки. Сколько раз в пасмурные осенние дни, когда она смотрела в окно дядиного дома, ей казалось, что перед нею вновь каменная лестница, ведущая к пристани, а внизу, у самого берега, — лодки, в которые набралась вода и палые листья. В действительности же перед глазами были только серые кровли старых домов да бачки для мусора, откуда выглядывали кошки.
Еще один человек связывал ее с родным городом — настройщик Вениамин Бисеров.
Проводив ее на вокзал в тот печальный вечер, когда запертый дом потонул в мертвом курином пухе, он потом прислал ей несколько коротких, сдержанных писем. Вспоминая мимозы, год назад подаренные ко дню рождения, Антония ощущала их запах даже между строками писем и угадывала волнение человека, пытавшегося скрыть свое чувство к ней. По многу раз перечитывала она его письма, стараясь отыскать за словами что–то еще, — ведь она и сама была не совсем безразлична к далекому своему земляку, умевшему извлекать музыку не только из старенького пианино, но из всего, к чему он прикасался.
С такими мыслями садилась она за ответное письмо.
Она писала ему о всякой всячине: о новых своих знакомых, об экскурсии на Костенский водопад, где дядя уронил свою шляпу–канотье, а когда вытащил ее из воды, за подкладкой билась рыбешка; о вечеринке. в Военном клубе, где она познакомилась с одним кинорежиссером — милейший человек, виртуозно танцует чарльстон. И о многом другом сообщала она, не забывая упомянуть о том, как ей хотелось бы, чтобы он поиграл ей, если они когда–нибудь увидятся. Из Шопена или Дебюсси — на его вкус. Просто побудут вдвоем — в окно виднеется Дунай, а он сидит за пианино и играет, и ничего больше.
Эти письма не могли не радовать Бисерова. Самая хорошенькая девушка в городе, за которой стайками ходили влюбленные гимназисты, помнила о нем. Конечно, Антония изменилась за это время, иначе и быть не может. Он пытался представить, какая она теперь, — прошло пять лет с тех пор, как они простились на вокзале, в глазах у нее тогда была боль пережитой трагедии. Успела ли она уже обо всем забыть (он пытался разглядеть это за строками ее писем) либо тяготится жизнью в дядиной семье — ведь даже у самых близких родных не чувствуешь себя дома…
Однажды от Антонии пришло подробное письмо. Она писала, что режиссер (тот самый, с кем она танцевала в Военном клубе) пригласил ее сниматься в кино. Сначала речь шла о главной роли, но, поскольку на нее стала претендовать одна известная и весьма нахальная актриса, он сказал, что Антония получит роль танцовщицы в портовой таверне.
«Съемки уже начались. Было так весело! — писала Антония, — На меня надели длинное черное платье, стянутое в талии и под грудью так, что я еле дышала. Большущее декольте. На шляпе — букетики фиалок. Режиссер сказал: «Мне нужен бурный, темпераментный танец. Такой канкан, чтобы публика повскакала с мест». Я начала танцевать… «Ноги выше, мадемуазель Наумова, выше!» — командовал режиссер. Потом мне велели танцевать на столе. Если б ты знал, как было страшно! Стол ходит ходуном… Я кричу: «Упаду!» А режиссер хохочет: «Даже если упадете, дорогая Антония, то лишь в мои объятия…» Такой забавный!»