Или сравнивал свою работу с тяжелым трудом каменотеса: переводя, ты должен перенести на другую глыбу мрамора все линии и формы, все штрихи творения, созданного мастером. Окутанный мраморной пылью, ты должен работать молотком и долотом до тех пор, пока не только воссоздашь избранное тобой произведение, но и вдохнешь в него душу.
Бумага, словно дыша, трепетала под пером Мартина. Синие и красные рыбы, ожив, плавали в тихих водах ночного полумрака.
Свои дальние странствия Мартин Калинов обычно совершал по страницам книг. Он обладал даром оживлять предметы, вживаться в созданное другими, чувствовать сохраненный в слове колорит незнакомых земель, и это доставляло ему большее удовольствие, чем если бы он путешествовал сам. Он предпочитал предаваться этому наслаждению дома, при свете настольной лампы, под тоненькое тиканье будильника, которое было слышно только в те мгновенья, когда Мартин откладывал ручку и брался за кувшин, чтобы полить фикус.
Сами же поездки утомляли его. Он не мог терпеть автобусной тряски, перетаскивания чемоданов, бесконечного ожидания в вестибюлях гостиниц, где уборщицы до самого обеда шлепают замызганными тряпками по каменным плитам пола, обедов в закусочных под открытым небом, где под столами прохаживаются петухи, склевывая оброненные со стола хлебные корки и кукарекая…
А сейчас петухи кукарекали по сельским дворам в поречье Струмы. Проплывали телеги с алюминиевыми бидонами для молока. Рядом сидели крестьянки и, покачиваемые неспешным шагом мулов, вязали свитера, коричневые, как вспаханное поле впереди, или придерживали на коленях корзины с яблоками. По склону к реке спускалось стадо коз. Оно походило на сползающую вниз груду пепельно–серых валунов, которая, скользя, продирается сквозь низкорослый кустарник. Колыхалась под ветром осенняя трава (а может, по ней пробегал солнечный луч, пробившийся из–за облаков); струилась между корней старых орехов, свисающих по оголенным берегам, река, поблескивала волнами — солнце выглянуло снова, — и волны играли, как стайки рыбок, что кидаются из одной заводи в другую.
«Все движется. На земле нет ни минуты покоя, — думал Мартин, — Наверно, это непрерывное движение сцепляет одну частицу жизни с другой, и они, кружась, как туманности, прокладывают себе путь по Вселенной. А что такое, в сущности, человек? Вечное движение. Когда пыль дорог отдыхает на его башмаках, вдаль уносится его мысль. Когда спит его мысль, по земле и по небу бродят его сны. Человек едет навстречу радостям и разочарованиям, уезжает порой, чтобы убежать от самого себя, но в вагонном окне, на дне колодца или в глазах сидящего напротив человека встречает вдруг молчаливый взор своей собственной совести…»
Много лет назад мельник из Кочериново рассказывал ему, что раз в году бывает миг, когда вода засыпает. Все звуки вокруг тогда стихают, а застывшие заводи становятся гладкими, словно остекленелыми. Поднесешь кувшин ко рту — и горла твоего коснется не прохладная струйка, а сухость воздуха. Пропустишь миг уснувшей воды — значит, пропустишь лучшее мгновенье своей жизни.
— А тебе доводилось видеть уснувшую воду? — спросил его Мартин.
— Нет, так и не довелось… Я или спал с чужими женами, или шлялся по свету.
Мартин тоже не раз упускал мгновенья, когда до счастья было рукой подать. Упускал или просто не замечал, потому что большой город укротил стремительные потоки, подле которых прошли его детство и юность, сковал их плотинами, вылил в них всю муть своих фабрик и каналов. Такая вода не уснет. Ей не дано помнить и грезить. Ее не взволнует ни тень птицы, ни отражение облака. На дне ее не увидишь ни орехового листа, ни косточек склеванной дроздами дикой черешни. Течет такая свинцово–серая река, и веточки, крутящиеся в ее мути, кажутся металлическими.
Бывали, наверно, мгновенья, когда река детства засыпала, но что было просить у нее Мартину, охваченному мальчишеской радостью и счастьем? В реке были омуты, где купали коней (мальчишки, прокатившись на них верхом, сползали по мокрым крупам), были отмели, где матери стирали белье и купались, не снимая сорочек. А дети возились рядом, чувствуя, что под этими светло- или ярко–розовыми сорочками, которые смешно пузырила вода, таится что–то непонятное, но смущающее их душу, и, несмотря на грозные окрики матерей, они вертелись у них под ногами, шарили среди камней, ловя рыбешек, и глазели, как под облепившими женскую плоть сорочками обрисовываются приплюснутые груди, а внизу просвечивает темное, размытое водой пятно.
Эта вода могла уснуть, потому что изнемогала от шума, красок, теней, от восходов и закатов, от соприкосновения купающихся тел, от сияния звезд…
И кто знает, какие ей снились сны!
Мартин не ведал этого чуда воды. Оно открылось ему лишь однажды тихим августовским вечером несколько лет назад в Бургасском порту.
Опустив чемоданы, Мартин стоял на набережной. Пароходик только что причалил. Шелест пестрых платьев гомон, стук каблучков по мостовой, широкополые шляпы, окружавшие, подобно ореолам, потемневшие от солнца лица, — все это падало в зеленую воду залива, растворялось и безмолвно оседало на дно.
Когда толпа поредела, а на пароходике остались только два матроса (они волочили по палубе огромный ящик из сосновых планок), Мартин Калинов заметил неподалеку женщину лет тридцати пяти, высокую, стройную, в пестром золотистом платье, в вырезе которого виднелись коралловые бусы. Мартину показалось, что женщина чем–то расстроена. Может, ждала кого–то, кто опаздывал. Может, ей пришлось прервать отпуск, потому что заболел кто–нибудь из родных, или произошло несчастье, и теперь она одиноко стоит с двумя чемоданами на этой уже безлюдной пристани.
Не столько мужское любопытство, сколько желание помочь заставило Мартина подойти к ней.
— Извините, — сказал он, когда тень его коснулась ее тени на мостовой. — Разрешите я вам помогу?
— Спасибо, не надо, — ответила незнакомка смущенно. — Родственники обещали меня встретить и проводить на аэродром. Но у них, наверно, что–то случилось…
— Я тоже лечу вечерним самолетом. Мы можем вместе доехать до аэродрома. Такси меня ждет.
Уловив согласие в ее взгляде, он наклонился и дотронулся до остуженных вечерней прохладой ручек чемодана.
Глаза, очень темные (от загара на лице их отделяла только ..снежная белизна белков), казались слишком большими на маленьком лице женщины. Чуть выдававшиеся скулы отбрасывали легкие полукружья тени, которая придавала матовость щекам и сходила на нет у подбородка, своим овалом напоминающего персик. Редкие огни пригородных домов скользили по ее губам, отливавшим перламутром, словно раковина, по густым каштановым волосам, таким кудрявым, что женщина походила на мулатку с каких–то далеких южных островов.
Она молчала, неотрывно глядя в окно машины. Ее тонкие и нежные, как у ребенка, руки как–то напряженно лежали на коленях; время от времени, когда машина проезжала под фонарем, по ним пробегала зеленая искорка. Это в кольце поблескивал камень.
Когда они вышли из машины и позади них распростерлось темное поле, а впереди обрисовались контуры самолетов, заостренные светом ламп, спутница Мартина улыбнулась.
— Спасибо, — сказала она, слегка наклонив голову.
Улыбка вдруг озарила ее лицо, и он открыл, что самое красивое в этой женщине — зубы. Они были ровные, округлые, как — капли росы, с жемчужным блеском — и Мартину показалось, что в единственном произнесенном ею слове был звон падающих капель.
Это ощущение не покидало его и в самолете.
Давно стемнело. Ничего нельзя было различить — ни земли, ни неба. Только когда между облаками проглядывали звезды, Мартин видел, как крутится самолетный винт — он стирал бледные светила с черной тверди неба и, покрытый их пылью, как фосфором, слабо мерцал.
Будь сейчас утро, облака, обнимавшие самолет со всех сторон, пышные, похожие на снежные сугробы, сияли бы вокруг, излучая спокойствие. Их очертания были скрыты темнотой, но Мартин все же ощущал исходящее от них сияние. А может, это ощущение рождалось оттого, что рядом с ним сидела Златина — так звали его спутницу, чей чеканный, как на старинной монете, профиль ясно вырисовывался на фоне самолетного окна.
Ночной полет надолго связал вместе этих людей, случайно встретившихся вечером на пристани. Зеленая искорка в кольце Златины много раз кружила над его лицом, когда она протягивала руку, чтобы погладить Мартина по волосам, и этот огонек напоминал ему светлячков в родных краях.
Он смотрел с самолета на исчезающие туманности городов, следил взглядом за их силуэтами, всматривался в мигающую над его головой звезду и думал об огне — этом странном воплощении материи, которое может все превращать и в свет, и в пепел.
Огонь сопровождал его всю жизнь: порой далекий, как мерцание звезды, порой близкий, разожженный возле самой дороги. Языки пламени, раздуваемые ветром, озаряли то ладонь, то лицо человека, едва различимое в дыму. Словно пальцами скульптора, огонь лепил то скулы, с торчавшей под ними серой щетиной, то губы, тонкие, как трещина на камне, то глаза с узкими кошачьими зрачками. Мартин вслушивался в голоса людей, сидевших вокруг костра (видны были только их сандалии с потрескавшимися ремешками и штаны, вздутые на коленях, как молоты каменотесов), и ему чудилось, что это не люди, а языки пламени поверяют друг другу что–то свое, сокровенное. Он даже пытался различать их голоса: вот этот, писклявый, голос головешки, а вон тот, басовитый, в котором слышится шум реки, голос большого пня, который горит в середине костра. В этом пне жили жуки–древоточцы, и теперь они трескаются, рассыпаясь искрами по темной траве.