И он, снова проходя по пыльным пашням того далекого двадцать третьего года, выйдет к вокзалу в Берковице, ощутит, как скатывается под его ногами щебень железнодорожной насыпи, и, уже совсем было собравшись перешагнуть рельсы, вдруг покачнется. Вытянет руки, хватаясь за ветки стоящей у дороги яблони, но они выскользнут из его рук, и в пальцах останутся только два синих клочка, оторванных от неба… И он упадет к ногам удивленных школьников, уткнувшись лицом в дощатый пол класса… Словно кто–то, целившийся в него с улицы через открытое окно, попал прямо в сердце…
Долго будут рассказывать об этом случае. Странный человек! Выдержал столько испытаний, а упал бездыханный в праздничный день, подминая под себя испуганный крик тех, что миг тому назад смотрели на него с благоговением…
Но это будут рассказывать потом. А сейчас он спал. Одеяло шевелилось на его плечах, словно усталый гость прокладывал себе дорогу сквозь сны. Валенки все так же лежали у железных ножек кровати, а где–то на краю света пыхтели заиндевелые паровозы… Они никогда не привезут сундуки и чемоданы гостя, в которых собрано его богатство, потому что он был большой шутник и забыл надписать свой адрес…
Гость привез сюда, где ветер дул в разбитое окно и заносило снегом дорогу, терявшуюся среди тополей, только! свое сердце.
И больше ничего.
А дядя Мартина не вернется никогда. Только фотография его останется висеть на стене — лицо со смешно приподнятой верхней губой, разбитой ударом кулака в тюрьме в тот вечер, когда восставших повели к месту казни, а ему по дороге удалось бежать, потому что один из солдат, друг его отца, поставил его с краю и не слишком туго завязал веревку.
Где же был похоронен этот человек, смотревший на него с фотографии и, несмотря на прошедшие четверть века, оставшийся все таким же молодым, без единой морщинки на лице, с задорной улыбкой в уголках губ? Где была его могила: в Мадриде, под Теруэлем, на берегу Харамы? Хотя можно ли похоронить сгоревших в танке? От них остается лишь треск остывающей стали, горстка пепла между сиденьями и пустыми гильзами снарядов. Остается вой ветра осенними ночами, когда ржавчина разъедает броню танковых башен, а кастильский северный ветер гуляет по тонущим в лужах стекляшкам звезд.
Все сгорело.
Сгорело воспоминание о той дождливой ночи, когда он спускался по гребню хребта и по одну сторону виднелась лента Огосты, а по другую мерцали югославские села…
Там, под Нишем, он два года будет работать на строительстве шоссе, возвращаясь вечером в лагерь эмигрантов, будет выплевывать изъеденные туберкулезом легкие и отсылать исчерканные цензурой письма родным, полные любви и боли, которые Мартин прочитает спустя годы, роясь в пыльном семейном архиве…
Сгорел далматинский остров Хвар, куда привели его дороги изгнания. Прилипли к железу мертвого танка прозрачные закаты над морем, отблески ночной воды, гладкой и сверкающей, как фольга, цветущие персики — эти видения, навеянные золотистыми крылышками пчел. Все покрыто тонким налетом ржавчины.
Сгорели домишки того украинского города, где столько зим он перебирал груды подмороженной свеклы, мимо высоких лиловых пирамид которой маневрировали белые от инея паровозы. Лязг буферов затихал под сводами сахарного завода, украшенного по фасаду огромным портретом человека, стоящего рядом с конем, — то ли Щорса, то ли Котовского, то ли какого–то другого героя гражданской войны, — он протягивает коню на ладони кусок сахару и Ощущает движение губ жеребца (в его зубах, очищенных пеной, сахар похрустывает раздавленной льдинкой)…
Сгорел рассвет над серой равниной Кастилии. Сгорело эхо выстрелов, над которым (словно на земле нет ничего, кроме рассвета) взмывают как ни в чем не бывало жаворонки — хрупкий, еле уловимый между двух выстрелов звук. И под этот звук, словно пронзенный его небесным острием, падает один из солдат испанской республики — швед или норвежец, судя по его светло–русым волосам. Солдат лежит, зарывшись лицом в траву, но тому, кто наблюдает за ним в смотровую щель танка, кажется, будто брови у него желтовато–коричневые, как сережки на орешнике в его родном краю. Упавший приподнимается на локтях, кричит: «Вива ла република!» — и снова сползает на сухое плато, где потрескивают суставы танка.
Сгорел и последний крик танкиста с чуть приподнятой, словно в вечной улыбке, заячьей губой.
Пальцы его, красневшие от зимней стужи в украинской степи, пытались удержать последний вздох, но вместе с пылающим танком он вылетел в раскаленную стальную щель и рассеялся в небе Испании.
Потом дождем смоет след дыма с листьев олив: человек, обратившийся в пепел, лишь слегка коснулся их, прежде чем слиться с воздухом, с камешками, скользящими под ногами мулов, и тонким скрипом кастильских цикад — этих маленьких насекомых с множеством тонких, как металлическая стружка, чешуек под брюшком.
И навсегда исчезнет человек, живший в их доме, болевший ангиной в декабрьские морозы, сооружавший плотины из кукурузных початков на весенних ручьях, сохранившись единственно на выцветшей фотографии да в памяти матери Мартина.
А она, забыв, что уже не раз рассказывала об этом, будет опять рассказывать, как нагрянул карательный отряд, как они привязали лошадей у них во дворе под яблонями и шелковицами, как солдаты сели у забора бриться. Сохнет пена на их щеках, офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, которые бабка варит в очаге, чтобы умилостивить этих вооруженных до зубов людей, а артиллерийские орудия со стороны Берковицы бьют снарядами по жнивью за селом, и пыль долго стоит в воздухе.
Ищут беглеца. Стучат сапогами на чердаке, слезают оттуда пыльные, облепленные паутиной, перерывают штыками солому в сарае — испуганные куры взлетают с насет стов и бьют их по лицу жесткими крыльями…
Беглец словно сквозь землю провалился.
Офицер подбрасывает на ладони горячие каштаны, лошади обливают запыленные копыта дымящейся мочой, а солдаты бреются старыми стальными бритвами, медленно раздувая щеки, — словно собираются не на расстрел кого–то вести, а идти на гулянку. Щетина потрескивает под засохшей пеной. Снаряды ложатся уже совсем рядом с селом, заставляя коней беспокойно переступать и, натягивая поводья, раскачивать яблони. Яблоки падают, подпрыгивают по гривам и, раздавленные острыми копытами, превращаются в рыхлую кашицу.
Дожидаясь багажа на аэродроме, они наблюдали, как по трапу французского самолета, после того как сошел последний пассажир, трое мужчин, одетых, словно санитары, в белое, спускали инвалидную коляску. Сидящего в ней не было видно. Он был закутан шотландским пледом в красную и черную клетку (и эти два цвета бросались в глаза даже рядом с большой желтой сумкой стюардессы и широкополыми ярко–розовыми шляпами двух вышедших первыми пассажирок, совершенно одинаково одетых и оттого казавшихся близнецами). Мартин успел разглядеть лицо инвалида, когда коляска в сопровождении трех мужчин прокатила мимо громадного окна в зале ожидания. На первый взгляд это был человек лет семидесяти с седыми волосами (в молодости, по всей вероятности, русыми, потому что сейчас они были с желтовато–серым оттенком). Лицо у него было очень худое и бледное, острый, гладко выбритый подбородок выдавался вперед.
Когда коляска остановилась у дверей, вокруг нее столпились фоторепортеры. Множество любопытных глаз устремилось на неизвестного. Кто он? Какая–то знаменитость — киноартист, певец, писатель? Никто не знал. Потом, когда темно–синяя машина, в полированных крыльях которой отразился весь аэродром, увезла инвалида и трех мужчин в белом, кто–то из вошедших в зал объяснил, что это известный французский физик–атомщик, безнадежно больной, пожелал перед смертью в последний раз взглянуть на Акрополь…
Француз сможет увидеть его в тот же день на закате или завтра на рассвете, когда, отдохнув в гостиничном номере и положив на язык горькие шарики лекарства, ощутит сухими губами прохладный край стакана… Нет, он не будет дожидаться рассвета. Сейчас же, вечером, он попросит трех своих сыновей (мужчин в белом, выносивших коляску из самолета) отвезти его на Акрополь, и они, как ангелы–хранители его души, будут сопровождать инвалидную коляску до самого верха.
Он не бывал в Афинах сорок пять лет. Что привело его сюда? Воспоминания? Сыновья не знали — он не объяснял им.
Он думал увидеть нечто совсем не похожее на то, что сохранилось у него в памяти, а пейзаж показался ему знакомым до мельчайших подробностей. Кипарис, росший у ступеней, ведущих к Парфенону (он помнил, что когда–то отдыхал в его тени), не изменился. Только нижние ветки засохли, а верхушка, обращенная к северу, вытянулась и покрылась мелкими шишечками. На стволе были видны буквы, вырезанные в тот год, когда он впервые приезжал сюда. Тогда на израненной коре блестела прозрачная смола. Теперь, спустя почти полвека, она превратилась в черный сгусток, но под ним все еще можно было различить буквы, кривые и потрескавшиеся. В трещинах ползали муравьи. Он проследил, куда ползут эти муравьи — рыжевато–красные, словно посыпанные порошком из глины, — и заметил, что они сворачивают за один из камней, потом след их тянется вверх — к развалинам.