Он взглянул на дорожку, спускавшуюся к подножью Акрополя, и увидел трех сыновей француза. — Значит, они действительно были в таверне. Их белые одежды неясно маячили в редком влажном свете ламп, и три высокие фигуры то сходились, словно поверяя друг другу что–то сокровенное, то расходились (и тогда была видна темная фигура их отца), и Мартину представлялось, что еще миг — и они обратятся в туман и поплывут над уснувшим городом.
Но трое мужчин продолжали идти, белые и причудливые, как призраки. Уже не видно было ни коляски, ни их отца в ней. Сыновья, как три белокрылых ангела, спускались вниз медленно, словно несли на руках душу упокоившегося отца — сквозь сонное потрескивание цикад и сказочное сияние, исходившее от молчаливого мрамора Акрополя…
Было что–то театральное в том, как удалялись французы между темными кипарисами, возносившимися в ночное небо. Твердые, с зубчатыми контурами, эти кипарисы были словно вырезаны из фанеры. Театральным казался Мартину и сам поступок старого француза, приехавшего перед смертью проститься с дорогими его сердцу местами, постоять у мраморных ступеней, подобно актеру, что выходит на сцену и, произнеся патетический монолог, падает заученным движением, растрогав публику, но не задев своей души, не ушибив своего тела.
Мартин не был знаком с этими людьми, не знал ни их традиций, ни обычаев и, возможно, был несправедлив к старому французу. В его поступке ему чудилась поза артиста, тщательно взвешивающего каждый шаг своей жизни и следящего, словно в зеркале, за изяществом каждого своего жеста.
Мартин думал о смерти этого человека. От кипарисов тянуло прохладным дуновением ночи и одинокого моря. Улица сужалась в отдалении, и Мартину представлялось, что в конце ее каменные стены домов сдавят его, и он не сможет протиснуться в узкую щель между ними…
Мысль об этом случайно встреченном человеке заставила Мартина вспомнить дороги своей жизни, где ему не раз приходилось встречаться со смертью.
С детских лет он привык воспринимать ее не как безутешное горе, а как нечто совершенно естественное: как первый снег, крутящийся над почерневшими деревьями, или августовские сумерки, когда слышно, как в саду падают яблоки. Как долгую ночь, сменяющую день, когда за окном не видно ничего, кроме мглистого дыхания ветра, а на стекле трепещет тонкое пламя свечи.
Утром, когда покойника обряжают в последний путь и на печке, заливая ее пеной, бренчат крышками кастрюли, во двор выходит курица с вылупившимися всего неделю назад цыплятами. Они суетятся под ее ногами — высокими, узловатыми, с большим, грозно торчащим сзади шипом — и беззаботно попискивают, пока не появляется тень орла, рассекающая пополам двор. Курица приседает в испуге, своим «к–р–р!» сзывая цыплят под крыло. Но миг — и свистит воздух, в нее вонзаются когти хищника, и она, уносимая им в небо, видит, как из–под ее крыльев срываются цыплята, шлепаются на крыши сараев, на ветви цветущих яблонь. Крестьянин, вышедший за чем–то во двор, посмотрит вслед улетающему орлу и захочет бросить в него камнем, но, поняв, что это бестолку, подберет писклявое потомство несчастной курицы и, прикрыв копошащиеся одуванчики решетом, возвратится в комнату, где свеча все так же тихо и сосредоточенно горит над лицом покойника…
Вот так же появился в небе орел в тот день, когда умер дед Мартина. Тень птицы скользнула по крыше дома, медленно пересекла двор, снова вернулась к забору, и, когда ласточки взлетели большой стаей, чтобы прогнать орла своим тревожным криком, над головой стоявшего во дворе Мартина просвистело что–то тяжелое и плюхнулось к его ногам. Мальчик побледнел и едва не закричал от испуга, но успокоился, увидев, что в траве лежит плашмя самая обыкновенная черепаха, почему–то упавшая с неба. Подняв глаза, он заметил над холмами улетающего орла, окруженного мелкими, как черные крупинки сажи, ласточками.
Черепаха шевельнулась раз–другой, потом ее перепончатые лапы обмякли, голова беспомощно поникла, и вот уже безобидное животное, выпущенное орлом из когтей, лежит во дворе перевернутым плоским камнем.
Если бы тогда Мартину было как сейчас, пятьдесят, он, наверно, подумал бы, сам улыбаясь своей выдумке, что орел уронил с неба не черепаху, а душу деда, потому что больше всего ее можно было сравнить с черепахой.
Под влиянием испытаний, пережитых им за долгую жизнь (дед умер девяноста пяти лет), вокруг его души образовался панцирь для защиты ее от горя и мук. Но неизбежные горести пронзали этот панцирь, такой твердый с виду, как соломинка протыкает корку подошедшего хлеба, оставляя на нем обрядовые знаки, и душа старого человека была испещрена шрамами затянувшихся ран. И все же она оставалась веселой и ясной, и если заглянуть в нее поглубже, то, верно, показалось бы, что ты склонился над родником или ручьем, где на дне плавают рыбки, и плавники их усеяны золотыми пузырьками…
Но тогда Мартин был еще мал и не понимал этого.
Он тосковал оттого, что никогда больше не будет сидеть у деда на коленях (ощущая прикосновение их больших, как у лошади, чашечек), никогда не ощутит на своей щеке прикосновения его руки — шершавой, словно неструганая доска, и на лбу его колкой щетины (прижаться подбородком — было величайшим проявлением нежности старика к внуку), никогда больше не увидит, как дед идет к ульям, прячущимся между двух кустов самшита, и по лбу его, словно по пню старого дерева, ползут, обходя морщины, тихие ласковые пчелы.
Никогда не увидит его во дворе, возле колоды, где в воскресенье утром бабка Мартина наступала ногой на петуха–красавца в желто–красных перьях, который дергался под сандалиями, колол ее, словно гвоздями, толстыми шипами, но она не обращала на это внимания и одним взмахом топора отрубала ему голову. Оранжевое туловище петуха, в мускулах которого таилась необузданная любовная страсть и певческая сила, подпрыгивало и билось о камни, разбрасывая по всему двору огненные перья.
А старик стоял, наблюдая, как жена вытирает сеном острие топора, как хватает петуха за ногу (туловище его обмякло и крылья волочатся по земле) и швыряет его под печку — пусть полежит, пока не закипит вода.
Дед, участвовавший артиллеристом в нескольких войнах, сидевший в плену на одном из греческих островов, раненый — след от шрапнели был у него на левом бедре — ни за что на свете не мог мухи обидеть, не только голову петуху отрубить. Добрая была у него душа.
— В хороший день помер дед твой, — сказала тогда Мартину мать. — Как раз подсолнухи посеяли. Вернулся с поля и помер…
Сейчас, спускаясь с Акрополя по тропинке вниз, Мартин подумал об этих ее словах. Хорошо умереть в день, когда посеяли подсолнухи… В какие красивые выдумки верят люди! Возвращалась ли душа деда ночью к цветущим подсолнухам, будя своим прикосновением не успевших забраться в ульи уснувших пчел? Или подсолнухи цветут на земле не для мертвых, а для нас, яшвых, чтобы мы могли в непроглядной ночной тьме возвращаться к сокровенным мгновеньям своей жизни, возвращаться с фосфорной пылью этих маленьких солнц на башмаках — таких ветхих, будто их носил блудный сын…
Безмолвно стояли кипарисы. Залив выбросил на берег сны моря, и они темнели комом слипшихся водорослей.
Мартину не спалось. Усталость не давала уснуть.
Глядя на две улицы, начинавшиеся от площади перед гостиницей и расходившиеся вдали, как часовые стрелки, слушая стук шагов по тротуару, похожий на тиканье часов, Мартин вспомнил, что в его родном городке возле старой почты была часовая мастерская. В окне была видна высокая костлявая фигура сидевшего за столом мастера. Проходя мимо, Мартин заставал его всегда в одной и той же позе: он склонился под абажуром, поднятая правая бровь зажала лупу, похожую на перерезанную охотничью гильзу, а пальцы вертят тонкую, сверкающую гранями отвертку. На столе перед ним лежат зубчатые колесики, пружинки, стрелки и винтики разобранных часов. Это частицы мертвого времени, которое мастер должен снова вернуть к жизни, привести в действие пружинки и колесики, увидеть, как секундная стрелка движется толчками, словно подталкивая усталые мгновения.
Когда Мартин первый раз пришел в мастерскую и протянул мастеру свои часы (они встали после того, как он поковырялся в них ножичком), ему показалось, что он пришел к продавцу птиц. Отовсюду слышалось чириканье — то дробное, непрерывное, похожее на скрежет пилы по тонкой железке, то приглушенное, словно голос кукушки из тенистой рощи. А движение маятников в темных дуплах стенных часов (в маятниках отражалась пестрота улицы) напоминало ему мельканье ярких птичьих крыл.
Над головой этого сосредоточенного человека, похожего скорее на философа, чем на простого мастера, кружились секунды и минуты улетающего времени, их сменяли другие, чтобы пройти по праху того, что миг назад еще существовало.