Глава II.
И опять Лондон! Как странно, неприятно и дико мне на этех улицах! Мне стыдно, что я так здоров и силен, когда я смотрю на эте нежные формы, согнутые спины, бледные лица. Я пробираюсь через толпу с снисходительною робостью великана-добряка. Я боюсь наткнуться на человека, при мысли, что это столкновенье убьет его. Я даю дорогу адвокату, склеенному точно из бумаги, и дивлюсь, почему меня не раздавит омнибус; но мне кажется, что я-бы мог раздавить его! Я замечаю, в то же время, что есть во мне что-то странное, неуместное, чужое. Прекрасный Бруммель конечно не дал-бы мне никакого права на джентльменство, потому-что едва ли не каждый прохожий оглядывается на меня. Я прячусь в мою гостиницу, посылаю за сапожником, шляпником, портным, куафером. Я очеловечиваюсь с головы до ног. Даже Улиссу нужно было прибегнуть к искуству Минервы, и, говоря не метафорически, принарядиться, прежде нежели верная Пенелопа решилась узнать его.
Художники обещали поторопиться. Тем временем я поспешил возобновить знакомство с моей родиной, при помощи целых кип Times'а, Morning-Post'а, Cronicle'а и Herald'а. Я ничего не оставлял без внимания, кроме статей об Австралии: от них я отворачивался с презрительным скептицизмом, свойственным практическим людям.
Не было уже толков о Тривенионе, похвал ему, упреков: «шпора Перси охолодела». Имя лорда Ульверстон являлось только в придворных известиях, или фешенебльных. То у лорда Ульверстон обедает один из принцев королевского дома, то лорд Ульверстон обедает у него; то он приехал в Лондон, то выехал. Много-много, если, в воспоминание прежней своей жизни, лорд Ульверстон в палате перов скажет несколько слов о каком-нибудь вопросе, не касающемся ни до одной партии, и о котором можно говорить не боясь быть прерванным криком: «слушайте, слушайте», и быть услышанным галлереею, хотя-бы он и касался интересов нескольких тысяч или миллионов людей; или лорд Ульверстон председательствует в каком-нибудь митинге сельского хозяйства, или благодарит за тост в его честь за обедом в Тильд-галле.
Дочь идет к верху на-столько, на-сколько отец к низу, хотя и в совершенно другом круге деятельности; например, статья: «Первый бал сезона в отеле Кастльтон.» Следует подробное описание комнат, общества, всего, и хозяйки в особенности. Стихи на портрет маркизы де Кастльтон сэра Фицрой Фидльдума, начинающиеся так: «Не ангел ли ты с неба?» Другой параграф понравился мне больше; то было описание школы в Раби-парке, открытой леди Кастльтон; потом были еще статьи: леди Кастльтон, новая попечительница в Альмаке; удивительный и восторженный разбор бриллиантового убора леди Кастльтон, только-что отделанного у Сторра и Мортимера; бюст леди Кастльтон, работы Вестмэкота; портрет леди Кастльтон и её детей в древнем наряде, работы Ландсира. Не было ни одного номера Morning-Post'а, где-бы леди Кастльтон не блестела меж других женщин
«…Velut inter ignes
Luna minores.»[27]
Кровь прилила мне к лицу. Неужели к этой блестящей звезде аристократического горизонта дерзала порываться, обращать завистливые взгляды моя безызвестная бедная юность? А это что такое? «Известия из Индии: искусное отступление под начальством капитана де-Какстон.» Уж капитан! какое число этого журнала! – Ему три месяца. Статья посвящена похвалам храброго офицера. А в моем сердце не примешивается ли к радости зависть! Как темна была моя дорога, как бедна лаврами моя битва с несчастием! Полно, Пизистрат, я стыжусь за тебя. Неужели этот проклятый Старый-свет успел заразить тебя своей лихорадочной завистью? Беги домой, скорей, в объятия матери, отца, слушай благословения Роланда, за то, что ты помог ему спасти его сына. Если ты опять делаешься честолюбив, ищи удовлетворения твоей потребности не в грязи Лондона. Пусть оживится она спокойною атмосферою мудрости; пусть, как росою, увлажится нежными домашними отношениями!
Солнце садилось, когда я крался по развалинам, оставив почтовых лошадей у спуска с горы. Хотя те, к кому я приехал, и знали о возвращении моем в Англию, но ожидали они меня не ранее следующего дня. Я предупредил расчет их сутками. И теперь, не смотря на все нетерпенье, мучившее меня до-сих-пор, я боялся войдти, боялся увидеть перемену, сделанную десятью годами в лицах, для которых, в моей памяти, время не двигалось. Роланд еще до моего отъезда постарел преждевременно. Отец мой тогда был в цвете жизни, а теперь подвигался к закату дней. Матушка, которую я помнил еще прекрасною, как-будто-бы свежесть её сердца охранила румянец щек, теперь быть-может… но я не мог вынести мысли, что она уже не молода. А Бланшь, которую я оставил ребенком! Бланшь, с которою я постоянно переписывался впродолжение десяти лет изгнания, Бланшь, писавшая ко мне со всеми мелкими подробностями, которые составляют всю прелесть корреспонденции, и так, что я в её письмах, видел соразмерное с самым её почерком развитие её ума: её почерк был сначала неопределенный и детский, потом несколько-принужден и переходил уже к первой грации беглой руки, и. наконец сделался свободен, легок и смел; на последний год он стал тверд, развязен и с тем вместе совершенно непринужден; за-то вместе с усовершенствованием чистописания, я с горестью заметил вкравшуюся в её слог осторожность: желания моего возвращения были выражаемы менее от её лица, нежели от других, слова прежней детской короткости исчезли; «милый Систи» было заменено холодною формулой; «любезный братец.» Эте письма, приходившие ко мне в стране, где слова девушка и любовь, подобно мифам, призракам или eidola, допускались только в области воображения, мало-по-малу закрадывались в затаенные уголки моего сердца, и из развалин прежнего романа, одиночество и мечта умели построить волшебный замок будущего. Мать моя в своих письмах никогда не забывала упоминать о Бланшь, о её ранней понятливости и нежной деятельности, о её добром сердце и редком характере; из этех картин их домашнего быта я видел, что Бланшь не заглядывалась в хрусталь, а помогала моей матери в её добрых делах, ходила с ней по селению, учила молодых, утешала больных, – что она по старому рисунку библиотеки моего отца росписала для дяди герб со всеми его подробностями, или порхала вокруг кресла моего отца, выжидая, чтоб он взглянул на какую-нибудь книгу, за которою самому ему подняться всегда было лень. Бланшь сделала новый каталог, и, выучив его наизусть, знала всегда, из какого угла Ираклии вызвать ей духа. Матушка не опустила ни одной из этех подробностей, но, так или иначе, она, в особенности в два последние года, никогда не говорила, хороша ли Бланшь или нет. Это был пренеприятный пробел. Я все сбирался спросить об этом, прямо ли или тонко и дипломатично, но не знаю, почему ни разу не решился: ктому же Бланшь непременно прочла-бы мое письмо… и какое, мне было дело до этого? А если она была дурна, какой вопрос был-бы неуместнее и для спрашивающего и для отвечающего? В детстве у Бланшь было одно из тех лиц, которые в юности могут сделаться и прекрасными, и оправдать опасения, что оно сморщится и станет похоже на лицо колдуньи. Да, Бланшь, это сущая правда! Еслибы эти большие, чорные глаза приняли выражение повелительное, вместо нежного, если б этот нос, который еще не решался, быть ему прямым или орлиным, принял последнее очертание, с воинственным, римским и повелительным характером мужественной физиономии Роланда; если б это лицо, в детстве слишком-худое, дало-бы место румянцу юности на двух выпуклостях под висками (воздух Кумберланда знаменит тем, что содействует развитию челюстных костей!), если б все это случилось, и оно могло случиться, тогда, о Бланшь, я-бы желал, чтобы ты никогда не писала мне все эти прекрасные письма; – и благоразумнее поступил-бы я тогда, еслибы не защищал так упрямо моего сердца против голубых глаз и шолковых башмаков красавицы Елены Больдинг. Соединив все эти сомнения и предчувствия, ты не удивишься, читатель, почему я так осторожно крался по двору, пробрался на другую сторону башни, с беспокойством глядел на слишком-высокие, увы! окны залы, освещенные заходящим солнцем, и не решался войдти, борясь, так сказать, с моим собственным сердцем.
Шаги! чувство слуха так утончается в Австралии! шаги, столько же легкие, как те, которые роняют росу с цветов! я подполз под полусвод башни, закрытый плюшем. Кто-то выходит из маленькой двери в углу развалин; это формы женщины. Не мать ли моя? Нет, это, не тот рост, и походка через-чур живая. Она обходит кругом стены, оборачивается, и нежный голос, странный, но знакомый, ласково, но с упреком, зовет отставшую собаку; бедный Джуба! его уши тащутся по земле, он очевидно в дурном расположении; вот он остановился, поднял нос на воздух. Бедный Джуба, я оставил тебя таким складным и живым: теперь ты как-то обрюзг, уходился от лет и сделался тяжол как Примминс. Слишком много заботились о твоих чувственных позывах, о сладострастный Мавританец! Однако, по инстинкту, ты теперь ищешь чего-то, чего время не изгладило из твоей памяти. Ты глух, на голос твоей владычицы, хотя кроток он и нежен. Так, так; подойдите, Бланшь: дайте мне хорошенько посмотреть на вас. Проклятая эта собака! она бежит от неё, попала на след, идет прямо к своду. Вот влезла, застрела, и визжит. И я опять не увижу её лица: оно исчезло в длинных космах чорной шерсти Джубы. Она целует собаку! Несносная Бланшь, изливать на немое животное то, чему, я уверен, была-бы ужасно-рада не одна добрая, христианская душа! Джуба напрасно упрямится, его уносят. Не думаю я, чтоб выраженье этих глаз было гордое, и чтоб при этом голосе, похожем на воркование голубя, мог быть у ней орлиный нос Роланда.