Шаги! чувство слуха так утончается в Австралии! шаги, столько же легкие, как те, которые роняют росу с цветов! я подполз под полусвод башни, закрытый плюшем. Кто-то выходит из маленькой двери в углу развалин; это формы женщины. Не мать ли моя? Нет, это, не тот рост, и походка через-чур живая. Она обходит кругом стены, оборачивается, и нежный голос, странный, но знакомый, ласково, но с упреком, зовет отставшую собаку; бедный Джуба! его уши тащутся по земле, он очевидно в дурном расположении; вот он остановился, поднял нос на воздух. Бедный Джуба, я оставил тебя таким складным и живым: теперь ты как-то обрюзг, уходился от лет и сделался тяжол как Примминс. Слишком много заботились о твоих чувственных позывах, о сладострастный Мавританец! Однако, по инстинкту, ты теперь ищешь чего-то, чего время не изгладило из твоей памяти. Ты глух, на голос твоей владычицы, хотя кроток он и нежен. Так, так; подойдите, Бланшь: дайте мне хорошенько посмотреть на вас. Проклятая эта собака! она бежит от неё, попала на след, идет прямо к своду. Вот влезла, застрела, и визжит. И я опять не увижу её лица: оно исчезло в длинных космах чорной шерсти Джубы. Она целует собаку! Несносная Бланшь, изливать на немое животное то, чему, я уверен, была-бы ужасно-рада не одна добрая, христианская душа! Джуба напрасно упрямится, его уносят. Не думаю я, чтоб выраженье этих глаз было гордое, и чтоб при этом голосе, похожем на воркование голубя, мог быть у ней орлиный нос Роланда.
Я выхожу из моей досады, я крадусь за голосом. Куда она пошла? Не далеко. Она взбирается на возвышение, где некогда владельцы замка творили суд, откуда видны далекая окрестность и последний лучь заходящего солнца. Как грациозна эта задумчивая поза! В какие гармонические складки одевает ее платье! как вырезывается прекрасный образ на пурпуровом небе! И вот опять этот голос, веселый как у птички: он то поет, то зовет мрачного, четвероногого друга. Она говорит ему что-то такое, от чего тот поднимает свои чорные уши; я слышу слова: «он приедет» и «домой».
Мне не видно из-за кустов и развалин, как садится солнце, но я чувствую, по свежести воздуха, по вечерней тишине, что огненный шар не освещает более ландшафта. Смотрите, вот взошел Веспер; по его знаку, одна за другою, просыпаются и другие звезды. Голос тоже замолк.
Тихо спускается девушка по противоположной стороне возвышения, и исчезает. Что за прелесть в сумерках! Посмотрите, опять её тень скользит меж развалив по пустому двору. Темное и верное сердце, отгадываю ли я воспоминанье, которое руководит тобою? Я иду по твоему следу вдоль лавровых деревьев, и вижу твое лицо, обращенное к звездам, это лицо, которое с грустью наклонялось надо мною перед разлукой, много лет тому, назад, там на могиле, где сидели мы, я мальчиком, ты ребенком; вот, Бланшь, вот твое прекрасное лицо, прекраснее всего, что снилось мне в моем изгнании? и вот уже не вижу я тебя.
– Бланшь, сестрица, это я! Вот мы опять вместе, и оба живые меж мертвых; посмотрите, Бланшь, это я.
– Идите вперед; приготовьте их, добрая Бланшь; я подожду у двери: не затворяйте её, чтоб они мне были видны.
Роланд прислонился к стене! над седой головой воина висят старые вооружения. Я было-взглявул на темное лицо и нависшую бровь; в них нет ни малейшей перемены, никакого признака разрушенья. Кажется даже, что Роланд моложе, нежели в то время, когда я расстался с ним. Спокойно его выражение, в нем нет стыда теперь; губы, прежде стянутые, легко улыбаются; ненужно усилия, чтоб подавить в груди жалобу. Все это увидел я одним мигом.
– Рарае! – говорит мой отец, и я слышу, что упала книга. – Не разберу ни строки. Он приедет завтра! завтра! Еслиб мы прожили век Мафусаила, Кидти, и то-бы не согласовать нам философии с человеком; т.-е. если бедняжку судьба накажет добрым, нежным сыном!
Отец встает, и начинает ходить. Еще минута, батюшка, одна минута, и я в твоих объятиях! И с тобою время поступило, как поступает оно всегда с теми, над кем страсти и заботы не точат его косы. Широкий лоб кажется еще шире, потому-что волоса поредели и повыпали, но все ни одной морщины.
Откуда этот вздох?
– Который час, Бланшь? Смотрели вы на башне? Подите, посмотрите еще.
– Кидти! – замечает отец – ты не только три раза в десять минут спросила, который час, но и смотрела на мои часы, на большой хронометр Роланда, на голландские часы, что висят в кухне; и все они поют тебе ту же песню: сегодня не завтра.
– Они все врут, я знаю – говорит матушка, с кроткою твердостью, – и никогда не шли верно, с-тех-пор, как нет его.
Вот принесли письмо: я слышу, как шумит бумага. Кто-то пошел по направлению к лампе, и вот милое, доброе, женское лицо, все еще прекрасное, да, всегда прекрасное для меня, прекрасное, как когда она наклонялась над моим изголовьем, во время моей первой детской болезни, или когда мы бросали друг в друга цветами на лужайке. Вот Бланшь что-то шепчет матушке на ухо, дрожит и вскрикивает.
– Правда, правда! Дайте руки, матушка; крепче, крепче, как в доброе старое время. Батюшка, Роланд! О радость, радость. Я опять дома, и навсегда!
Видев во сне Австралию, рычанье диких собак и воинственные крики диких людей, я проснулся и увидел солнце светившее на меня сквозь жасмины, которые Бланшь сама посадила под окнами, мои старые школьные книги, стоявшие в порядке вдоль стены, удочки, ракеты, рапиры, старое ружье, мать, сидящую у моей постели, и Джубу, карабкающегося на меня, чтоб поднять меня. Неужели, добрая матушка, я принял твое тихое благословение за крик дикарей, а скромный лай Джубы за рычанье диких собак?
И настали для меня дни тихого, домашнего счастья, прогулки с Роландом и разговоры о том, кто некогда был предметом нашего стыда, а теперь предмет нашей гордости: с каким искуством старик направляет прогулки к селению, для того чтобы одна из любимых кумушек спросила его:
– Что нового о вашем сыне?
Я стараюсь уговорить дядю согласиться на мои планы исправить развалины, и обработать эти обширные болота и топи: но отчего он отворачивается и смотрит как-то нерешительно? А! я догадываюсь: теперь у него есть настоящий наследник. Он не может позволить мне употребить этот презренный металл, которому, кроме издания Большего сочинения, я не давал иного назначения, на дом и земли, которые должны перейти к его сыну: он даже не хочет позволить, чтоб я употребил на это капитал его сына, который все еще в моем распоряжении. Конечно, при его поприще, моему двоюродному брату нужно, чтобы деньги его постоянно были в обороте. А я-то, у меня нет карьеры: щекотливость моего дяди лишит меня половины удовольствия, какое я обещал себе за десять лет труда. Надо как-нибудь уговорить дядю: что если б он отдал мне дом и земли на аренду на неопределенное время? К тому же есть по соседству небольшое, но прекрасное имение, которое я могу купить, и куда переселился-бы, если б двоюродный брат, как прямой наследник, вернулся в башню, и может-быть, с женою. Все это надо пообдумать и поговорить с Болтом, когда чувство домашнего счастья оставит мне свободную минуту; покуда, я возвращаюсь к моей любимой пословице: найдешь, коли поискать захочешь!
Что за улыбки и слезы у матушки в её милых беседах со мною, какие вопросы о том, не отдал ли я сердца в Австралии! Какие уклончивые ответы, с моей стороны, чтоб наказать ее за то, что не писала она мне ни разу о том, как хороша Бланшь!
– Я думал, Бланшь стала похожа на своего отца, у которого, конечно, прекрасная воинственная физиономия, но вряд ли был-бы он хорош в юбке. Почему же вы так упорно молчали о предмете, столько интересном?
– Бланшь так хотела…
Почему, дивлюсь я? И я задумываюсь.
Какие приятные часы провожу я с отцом в его кабинете или у садка, где он по-прежнему кормит карпий, обратившихся в кипринид-левиафанов. Утка, увы! умерла: она единственная жертва, унесенная подземным богом; поэтому я грущу, но не ропщу на эту справедливую дань природе. Прискорбно мне, что Большое сочинение подвинулось не много: оно далеко не готово к изданию, потому-что автор решил, что оно явится в свет не по частям, а все сполна, totus, teres atque rotundus. Содержание пролилось за предположенные сначала пределы: не менее 5 томов, самого-большего формата, будет История человеческих заблуждений. Однакож большая часть 4-го уж написана, и не должно торопить Минерву.
Отец в восторге от благородного поступка (это его слова) дяди Джака, но он бранит меня за то, что я взял деньги, и думает, не возвратить ли ему их. В этих случаях отец столько же похож на Дон-Кихота, как и Роланд. Я вынужден прибегнуть к посредничеству моей матери; она разрешает наши споры следующими словами;
– Остин! разве ты не обидишь меня, если из гордости не примешь того, что тебе должен мой брат?