скукожился и исчез. Никакой Италии – карантин. Даже в Эмиратах, и то – карантин. А здесь, в Васильково, ничего нет. Поле, три коровы на горизонте и четыре бабки. Даже детей нет. Пустыня. Ленка с трудом вспоминает бабушку Пелагею, грузную, улыбчивую, с мягкими руками и фартуком, испачканным мукой. Теперь бабушки нет, есть нервная, вечно взвинченная мать.
– Я запрещаю тебе! Ты слышишь! Это мезальянс! – это все относится к Илье, который живет в соседней деревне. У разведенной Ленки с ним случился роман этим летом, и теперь мать выносит ей мозг. – Ты! У тебя образование! Ты с кем связалась? Боже мой! Да твой прадед!
– Пришел в лаптях в Нижний. – Лена обертывает газетами бесконечный ряд банок. Банки они привезут в Москву, и будут поднимать на пятый этаж без лифта. Потом банки будут стоять в кладовке. Одна половина вздуется, а другую будут совать в сумки родственникам. – А что бы изменилось, мама, если бы он в сапогах пришел, а?
– Елена! Он пришел в лаптях, а ушел! Важно – в чем ушел! Пароходство, четыре доходных дома, сукноваляльная фабрика, рыбная торговля в Москве! Он гимназию построил на свои деньги!
– Мам, не убивайся, революция пришла и все отобрали. Вот, надо было стараться?
– Лена, это пораженческие настроения. Это всё твой тракторист. Эти пролетарии до добра не доведут! – Лена в это время вешает ватные тяжелые матрасы на жерди, проложенные между стульями. Она думает о том, как они вчера прощались с Ильей. Лена пришла на лесосеку, где размечали стволы под рубку, и Илья махал на неё руками – «уйди», а глазами – звал. Тянул к себе, как магнитом. И Лена пошла, спотыкаясь, потому что не видела дороги. Тут вдруг ухнула вблизи огромная ель, и Лене царапнуло щеку иголками. А Илья взял её на руки, и вынес. Как с пожара. На руках. Разве бывший ее, Гарик – мог? Он бы и не заметил, если бы Ленку накрыло. А Илья вынес. И потом они все прощались, и хвоя колола спину, но так – нетребовательно, а нежно. А Лена всё плакала, а Илья вытирал ей слёзы. Ладонью. И Лена вся была полосатая, как тигр.
– Елена, проснись! – мама тащит мешок картошки. Все правильно. Дочь идиотка, влюблена, а старая мать сейчас надорвется и умрет у мешка картошки. Борьба за жизнь. Ван Гог. «Едоки картофеля». Как матери объяснить, что на Nissan Pathfinder нельзя картошку в Москву возить. Это пошло. И мешки с кислыми яблоками тоже. Райские яблочки. Райские – это гранат. То, что у них растет, это дичка, лещуга, как говорила бабушка. Лена начинает укладывать в машину коробки с кастрюлями – неужели нужно возить их – из деревни, в Москву? Кому нужны эти чугунные сковородки, на которых на палец жира? Бесполезно. Пододеяльники штопаем, на ночные рубашки кружавчики – где протерлось. Как же – прадед в лаптях пришел, надо соответствовать. Лена хочет одного – бросить весь хлам и уйти к Илье. В новую жизнь. Чтобы изба была новая. Сруб. Красиво как – углы «в лапу». Или «в чашу». Чтобы деревом пахло. И медовые стружки на полу. А Илья пусть улыбается, и рубашка у него будет потная между лопаток. И крестик нательный, на шнурке. И старый диван с валиками. И никакого телевизора, даже книг не нужно. И она будет ходить за Ильей, босая и счастливая. И в бане мыться, а не в ванне с хлоркой.
– Ты меня слышишь? – мама держит двумя пальцами мышеловку. В ней мышь. За сыром полезла – и все. Гибельная страсть. А ела бы картошку, жива была бы. На картошку мышеловок не хватит. Лена вздыхает и идет – бросить мышеловку в костер, в котором горят старые тряпки и газеты, ботва помидорная, и всякая гадость. Дым едкий. От берёзы не такой. Лена смотрит сквозь дым и видит Илью, который стоит на дороге. Тарахтит трактор, а Илья стоит – и смотрит. А трактор – как конь. Сейчас похитит её и увезет. Лена стоит и плачет, и дым ест глаза. Сейчас мать закричит, а Илья услышит, и будет неловко. Лена кивает головой, прощаясь, и уходит – вот так, сквозь дым – в Москву.
Пасмурный денёк… висят тучи – как пасмо, на ветвях, запутались в верхушках ёлок, низко сели на озеро. Тихо постанывает выпь, тянет шею. Её и не видать в прибрежной тросте – сероватую, порыжелую у спинки. Затарахтела моторка, разрезая носом перламутровую воду, разошлись углом волны, вспугнули выпь – и полетела она над ивняком, забирая все выше и выше… На вырубке, ставшей болотцем, обирают бруснику бабы. В этом году дождей было – что твой потоп, потому ягода уродилась сочная, терпкая, с хорошую вишню.
Баба Лиза стоит на кортках, принесла с собой в наплечном мешке коврик из дому, перетаскивает его – от кочки к кочке, обирает быстро. Пальцы ловкие, хоть и крученые артритом, а как-то выходит, что у Лизы полнее всех ведро.
Баба Наташа приспособила наколенники из брошенных шин – вовнутрь подушечки набила, и ползет – что твой танк. Но видит хуже, очки к носу не привяжешь, часто пустое тянет – веточки, листики. Баба охает, скрипит, гундосит – её берут-то с жалости, а так она вреднючая, хуже чумы какой.
Третья – бабка, но московская, по-нашему – девка еще. Та худа, сухонькая, дымит чище мужика, да не обирает, а так – баловство одно. Всё ахает – ох! Осинка! Ах! Рябинка!
– Ты собирай, деука! – прыснет щас, замокнем! – баба Лиза уже у кромки болотца.
– Ах, Елизавета Григорьевна! Как вы, живя тут, в таких благословенных местах, вдыхая ароматы осени, эту тишайшую музыку движения воды…
– О, понесла, – баба Наташа подползла к бабе Лизе, – от, дура т ученая… что лопочет, кому т надо ть? Тута, вона, жрать в зиму неча, а она – фррр!
– Да будет те, – баба Лиза пытается подняться, – она ж нас на машине возит, бянзину не жалет, пущай гомонит, чаще ягоду мимо рта пронесет!
Бабки прыскают, сморкаются, вытирая пальцы о серый мох, и ползут дальше. Накрапывает дождь, дачница садится на поваленный сосновый ствол, курит, и качает в воздухе ногами, обутыми в алые сапоги, купленными в АШАНе по акции. Сапоги скрипят, распространяя над болотом несусветную химическую вонь…
В деревне коров давно сдали из-за надоевшего сенокоса, оттого, что гоняться стало со стадом некому, да и молоко продать – тоже – кому? Дачник пил охотно, но мало, в районе с торговлей поприжали, вот и осталась деревня пустой, без коровьего духа. Свинья – не замена, но тоже насчет мяса убедительно. Но вот – то чума, то еще, какая напасть, опять же навоз от неё. Козы – те создания дурные, гоняйся за той Машкой или Дашкой, а молока синего хоть и полезного – не боле двух-трех кило. Вот и остались птицы в виде куриц. Курица, она, чем хороша? Доить не надо, сено только на гнезда, и опять же – что ни день – отдача. В плане яиц. Утром зашел – пусто, вечером зашел – коробку набрал. Ну? Во! Дед Геша Калюжный кур не уважал. Тьфу, говорил, недоразумение. Дуры дурами, и квохчет, глаза закатывает, и вечно у них задницы какие-то грязные, и к побегу склонны… но яичню из восьми яиц приговаривал враз. А тут баба Гешкина, Клавдея, решилась детей навестить. Аж в Петербурге. Туда путь длиннее, чем на луну. Все хлопотала, чего родным деткам-внучкам в клювик положить, все баулы увязывала, дед на такое расточительство смотреть не мог и пошел в сердцах диван новый на двор мастерить. А баба бежит – дед! Пеструшка-то рассиделась! Ну и чего? – дед рубанок отложил. Надо было в решето её. Дык пропустили, она в закутке, чего уж оставши-то? Ты там глянь, старый, чтоб кошка не съела, отсади её, а? Была нужда, – Гешка прилаживал к дивану ножки, – еще буду воробьев всяких пасти, и сплюнул. Уехала автобусом баба, Гешка и заскучал. Полкана навязал, чтобы голос был громче в случае врагов, а с кошками – что? Им указ не писан, такие проныры. А Пеструшка сидит, гордая, как орден дали. Он ее со всех сторон огородил, водички поставил, пшеницы, крапивки порубил. И как-то приладился за ней глядеть,