Вирус либерализма, именуемый диссидентством, проникал во все поры левого интеллигентского общества. Но не только в светской, но и в духовной среде появились свои знаменитые диссиденты, более, пожалуй, чем иные гражданские, начиненные экстремизмом, вроде Глеба Якунина (который с течением времени за свои злобные выпады против Русской Православной Церкви был лишен церковного сана). Дмитрий Дудко в известной мере тоже был таким диссидентом, но путь его был совершенно иным, чем у Глеба Якунина (о котором, кстати, в разговоре со мною он отзывался без всяких оценок, как, конечно же, и подобает священнику). После войны за «антисоветские стихи» отец Димитрий попадает в лагерь. Отбыв в нем восемь лет, он добивается восстановления в Духовной академии и, став священником, ведет активную проповедническую деятельность. В проповедях его, привлекавших многих, евангельские темы сливались с современными общественно-нравственными проблемами. К тому же устраивались беседы «по темам», «по вопросам», на которых было множество людей. Обличал он то, что сам называл безбожием, но в атеистическом государстве такое обличение невольно становится политикой, принимает политический характер. Известность священника Дудко перекинулась на Запад, где стали выходить его книги, печатались, передавались интервью с ним. Все кончилось тем, что в начале января 1980 года он был арестован и посажен в Лефортовскую тюрьму.
В заключении он пошел на признание своей вины и на выступление по телевидению. Это, однако, нанесло ему глубокую душевную травму и стало «исповедью через позор». Но в этом было и нечто провиденциальное. Время показало, что в преддверии разрушительной для государства «перестройки» компромисс с охранительными силами был симптоматичен, отцу Дмитрию было не по пути с теми диссидентами, которые вскоре станут «демократами»-русофобами, воинствующими ненавистниками не только советского периода, но и всей истории России. Кстати, такая же перемена произошла и в отношении отца Дудко к Сталину: обличая его в юношеских стихах, в наше время он пишет о Сталине как о спасителе России и даже как о религиозной личности (послесловие к составленной мной книге «Сталин», «Новая книга», 1995).
Сложные идеологические процессы происходили и в студенческой среде Литинститута, в частности в моем семинаре.
Осенью 1966 года был арестован студент моего семинара Литературного института Георгий Беляков. Перед этим он защитил дипломную работу, которая представляла собою повесть «Иванова топь», в которой рассказывалось о том, как в болотной трясине завязла, гибнет колхозная корова, и жалеющий ее пастух не может поднять ни председателя, ни колхозников на ее спасение, никому нет дела до «общественного животного». В конце концов отчаявшийся пастух выстрелом из ружья кладет конец мукам своей любимицы. В этой живописной истории было некое символическое изображение порядков в стране, когда в людях настолько вытравлено чувство живого, заинтересованного дела, что, кажется, сама Россия завязла в болоте. Повесть была оценена как отличная дипломная работа, с издательством «Советская Россия» был заключен договор на издание ее. Но случилось неожиданное.
Уже после защиты диплома, в тот день, когда должно было разбираться заявление Белякова о приеме в партию, он принес в партбюро Литинститута письмо (с копиями в райком и ЦК) с безумными по тем временам обвинениями коммунистической партии в «кровавых преступлениях», «геноциде народа» и т. д. Для Литинститута это было как взрыв бомбы в его стенах. Надо было ждать грозных последствий. И они грянули.
Вскоре ко мне на квартиру явились двое молодых людей, назвавших себя сотрудниками Комитета госбезопасности (протянутые ими книжечки я не стал смотреть). Улыбаясь и беспрерывно куря, они сообщили мне, что студент моего семинара Беляков написал «антисоветскую пьесу» и хочет передать ее американскому посольству, и они просят меня написать для них отзыв об этой пьесе, так как он уважает меня как своего «наставника», мой отзыв пойдет ему на пользу. Что-то порой само, без всякой подготовки, выносит человека из критической ситуации! И я, не мудрствуя лукаво, с налету пустился объяснять своим всесильным гостям, что пусть они поймут мое положение, ведь он мой студент, и я не могу писать о его рукописи в тех обстоятельствах, в которых он оказался; что же касается его пьесы, то могу твердо сказать, что если он придет с нею ко мне и скажет, что хочет передать ее за границу, то я просто его выгоню. Гости мои даже как-то задвигались в ответ на мои легкомысленные слова, им, конечно, не то требовалось от меня, но вежливость сохранили до конца и, уходя, предложили подвезти, если нужно куда, на машине, за что я поблагодарил, оставшись дома.
Через некоторое время меня вызвали на Лубянку к следователю, который вел дело моего студента. Минуя «проходную», я сдуру сморозил «вахтеру»: «Войти сюда легко, а выйти трудно», на что он понимающе улыбнулся. Следователь сидел, склонившись над столом, как бы не замечая вошедшего, и, подняв на миг типично мужицкую голову, охватив меня тяжелым взглядом, снова принялся что-то писать. Больше, кажется, на меня он ни разу не взглянул, только задавал вопросы и записывал. Я говорил все, что только можно было сказать хорошего о моем бедном Белякове, характеризуя его как честного молодого человека, уважаемого товарищами по институту, талантливого писателя с большим будущим («Иванова топь» давала для этого основание). Было преддверие писательского съезда, и, видимо, с учетом этого (чтобы не дразнить отзвуками допроса литературных гусей) допрос был беглым, можно было даже подумать — чуть ли не формальным.
Потом меня пригласили в другой кабинет, где среднего возраста русак с неприступно строгим лицом, стоя у сейфа, повторил то, о чем просили (прочитать пьесу моего студента и дать отзыв) те двое гостей, и я повторил то же самое, что говорил им тогда у себя дома. Тут появился новый сотрудник и повел меня в комнату, где сидело несколько человек. Мой провожатый представился шефом Литинститута (фамилию его не помню, как не запомнил фамилии других) и, между прочим, назвался моим земляком-рязанцем. После нашего знакомства, прощаясь со мной, он на ходу пожелал «как-нибудь посидеть в кафе за столиком». Я не ответил, но всю дорогу думал, как мне избежать этого сидения. Спустя некоторое время земляк мне позвонил, но я сумел отвертеться от встречи. После этого никто мне уже не звонил из грозного учреждения и туда меня не вызывали.
Только потом, уже в Литинституте, я узнал, что Белякова арестовали, когда он в электричке ехал в Москву, будто бы затем, чтобы передать свою рукопись в американское посольство. На партийном литинститутском собрании в связи с этим чрезвычайным случаем разразилась целая идеологическая буря (об этой истории сообщали и зарубежные «радиоголоса»). Меня, как творческого руководителя Белякова, видимо, спасло то, что не было никаких документальных свидетельств о моем «антисоветском» влиянии на злосчастного студента.
Спустя некоторое время я получил судебную повестку из Владимира. Там, во Владимирской тюрьме, и проходил суд над Беляковым. Меня провели в небольшое помещение, где за столом сидел мужчина (как я тотчас решил — судья), а по обе стороны от него — две женщины. Судья, как-то вдруг осклабившись, спросил, был ли я раньше во Владимире, как понравился мне древний город и т. д. Тут ввели Белякова, и начался мой допрос (помнится, неподалеку от нас в зале сидели еще двое — жена подсудимого с каким-то родственником, как после я узнал). Судья, уже с отчужденным выражением лица, другим тоном задал мне вопрос: можно ли отнести то, что пишет Беляков, к социалистическому реализму? И тут же, как на экзамене, спросил: «Как вы считаете, что такое социалистический реализм?» Я что-то ответил на этот счет и начал говорить то же самое, что говорил до этого сотрудникам КГБ: Беляков — талантливый молодой писатель с большим будущим, уважаемый своими товарищами по учебе… Тут Беляков в юношеском порыве воскликнул: «Михаил Петрович, скажите, я болею за Россию?» Его пресек голос судьи: «Подсудимый вчера во время прогулки во дворе тюрьмы кричал иностранным туристам: „Смотрите на советских заключенных!“» Беляков молчал. В дверях стоял неподвижный, как восковая фигура, с бесстрастным лицом среднеазиатского типа, охранник. Уже не помня, что идет суд, и как это бывало на семинарских занятиях в Литинституте, я в доверительном тоне заговорил с Беляковым, назвав его по имени — Георгием, на что судья протестующе крикнул: «Здесь суд, а не Литературный институт!»
Вскоре после суда я получил письмо от жены Белякова:
«Михаил Петрович, здравствуйте!
Я обещала написать Вам о решении суда, но сразу сделать этого не могла. А потом наступили дни ожиданий (а что скажет Верх. суд). И когда Верх. суд свое слово сказал, стала ждать встречи с Георгием. Наконец, и это позади. Теперь могу описать все.