которая хвост бублом, прятавши от мороза и по кличке Лобзик, была ошеломлена. Дед потом будочку ейную пододвинул, собачка и охраняла. А с городу опять, как у нас, в Пестряково, чудеса, они вмиг бабу с билетами пришлют. Ага. Так и сидит баба, на морозе, сушки щелкает, а над ей табличка чернилам «Гордеичева башня» надпись, а дед пошел в школу узнать насчет еще чего великого можно сделать. Такие люди, сказала географичка, потому как Россия-мать. Не Франция какая.
А Витька Луков, пропащий человечишко, потому как плотницкое дело пропил и занялся шелухой всякой – навроде заборчик дачнику подправить, как-то деду Громову и говорит – ты, дед, у нас… огромный прям человечище. Я тебе это, дед, из уважения твоей мужской несгибаемости к бурям говорю. Опять же ты в армии как след был, не чета кто помалу. Войну захватил. Опять же. И борода у тебя седа, окладиста, чисто у попа нашего. И содержишь себя чисто, – Витька махнул «севастопольскую», опустил свой бугристый нос в крупную соль, красиво прикрывавшую портрет главного по партии в газете, – хоша и бабы нету… Громов глаза из-под косматых бровей на волю выпустил, синевой мартовской блеснул, – чёй-то ты, Витька, разошедши, словно меня уж как в последний путь определил? У меня еще за Носовой горкой распахано с той осени под горох, и три полосы под ячмень, стало быть… опять же вскорости жду прибавки в виде телка от Ночки. А ты заупокойничаешь тута. Брысь мою водку пить! Весь запал души на тебя истратил, и дед умокнул набежавшую на щеку слезу. Я не к концу! Чево ты! Да мне живи! Скрипи! Мне в тебе интересу довольно! Я тобой навроде башни Останкинской в восхищение пришел, – Луков замутился. Деды чокнулись, – я вона что? Давай башню залудим, нет? Чтобы красоту рассейской земли было видать, как с ветролета? Тот по ветру молотит, лётает, а все обозреват. И обалдевши потом – вона как! А мы все в заграницы смотрим? А там тьфу. Шаг ногой, шаг еще. Забор. А у нас – пошел и не придешь. Вона. Выпили по третьей, Луков сбегал за портвешком, потом Громов пошуршал насчет самогонки на хрене…
И вот – идет дед Громов по деревне. И вроде он это, и не он. Вырос дед под небеса. Самолеты и ветролеты его деликатно обскакиват, пассажиры руками машут, радуются. Космонавты те – не, им в запрет такие орбиты. Ну, идет Громов, как Останкинская башня какая, но одет по-нашему. Валенки подшиты, галоши чищены от навозу, штаны чисты-стираны, латаны. А ватник еще батьки его, Кузьмича. Там малька вата свалявши и дух густой, но мягкость удобная тем, кто по рукам деда обсел. Поначалу он из Нижнего Пестряково народцу взял – там они одичавши, без электричества, да. На одной руке сидят – тута Сурепкины, на левой, а на правой – Степашовы. Те даже собачонку взяли – ей тоже интерес. По карманам набралось – но там места для начальствов. Бывший председатель стоит, как на балконе, обозреват нащот озимых. И того – вырубки незаконной. Сказал, милицьонеров в следующий раз катать будут. На задание розыска. А внизу сколько народа обозначилось! Что ты! Автобус рейсовый в валенок торкнулся – стоит. Все в такое удовольствие пришли, платками машут, а Люська сельсоветская уже в район звонит, как билеты продавать? Или детям за так? Но собак не пущать? Смущение вышло. Так походил дед Громов, покатал всех, насчет равновесия нигде не обшибся, и в аккурат всех пассажиров на горушку и опустил. А и то! Сесть махом нельзя – подавишь?! Так, ссыпались, горохом. Такую вот сердечность дед людям оказал. А уж потом плакал – бабка-то, евойная, Евдокея не застала такого праздника, прям именины сердца! Одно неважнецки – теперича дед такой великий, что в избу не входит. Гора ж человек. Надежа только на Витьку Лукова – наваляют леса, срубят ему домишко. Ангар, по-научному.
Дед Завьялов сидел у окна, наблюдая вялое течение заоконной жизни. Течение никого не несло, и оттого дед был печален. В годы прошлые, жадный до работы люд бегал, сломя шею – то на покос, то на толоку, то бидон мелассы с фермы обреудить – на самогонку, то с коровами гонялись трижды в день, то телега громыхала в сельпо за хлебом – жизнь! Сегодня пронесло мимо соседку Вальку Обабкину в медпункт, да прошли четыре разного формата кобеля – на свадьбу, в Малые Лаптухи. От несоответствия интереса к жизни к многообразию ее проявления, Завьялов решил выпить. Пил он редко, четко установив себе, как он говорил «регламент». Отмечались дни праздников как гражданских, так и церковных (для чего тёщею был куплен толстый по январю численник), отмечались дни рождения тёщи, жены-покойницы, товарищей по освоению колхозных земель и отдельно – Ленина, как фигуры загадочной для истории. Ознаменование банных дней выпивкой Завьялов допускал, но тёща не приветствовала. Ссылки на Суворова – после бани портки продай, но выпей – считала личным сочинением зятя. Завьялов еще позыркал в окно, отметил, что соседский малец сливает бензин у дачника, записал событие меленько на обоях и решил-таки выпить без повода. Тёща колготилась около печки, роняя попеременно муку, постное масло и ухват – ставила опару. Отвлечь её не представлялось возможным. Мамаша! – радостно возопил Завьялов, – а чесалку сёдни запустили! Вы бы сходили? Овцы не стрижены! – напустилась тёща, – только сидишь, дымы по избе пускашь! Ножни взял, да пошёл, токо убыток жизни от тебя, ирод! Ай, чиста леший! Завьялов задумался. – Мамаша! А лавка приехадши, вона, баб Дуся мается, не? Чего Дуське не маяться-т? У ей денех много. А у меня нет, я сижу, не шелыгаюсь, как кто не знаю. Завьялов загрустил окончательно. Солнце за окном постепенно углублялось в закат, а пить на ночь Завьялов остерегался. Расчесав бороду пятерней, поддернув резинку на шароварах, подошел тихохонько к тёще, утопавшей по локоть в китайском эмалированном тазу – тесто она заводила только в нём, ёмком, списанном с бани за ненадобностью. Китайская лохань победила отечественную по причине мягкого мышиного цвета и фиолетовых роз по кромке. Как я, мамаша, вас сильно непосредственно уважаю в плане любви как тещу, разумеется. Выстрелив длинной фразой, Завьялов умолк. Добавить было нечего. Любит! Как жа! – заквохтала умиленно тёща, – ждёшь, как я помру, всю избу по ветру пустишь! Я бы и сей секунд мог, в плане помереть единолично, – Завьялов сделал вид, что оскорблен, – а вот, терплю от вас притеснения, голод и нужду! Уйду я от вас, уйду! – и Завьялов скосил глаз на тёщу. Та, отерев о полотенце руки, сладко сморкалась в передник. Казня ты ебипетская, – с чувством сказала она и пошла в сенцы, предварительно показав Завьялову глазированный подсохшей опарой кулак.
За накрытым обыденной скатеркой столом сидели Завьялов и тёща. Трехлитровый баллон огурцов придавал застолью солидную мягкость. Тёща, запустив руку в банку, пыталась протащить сквозь горловину гигантские, как цеппелины, огурцы. Зачем вы мамаша, таких достигаете размеров? – покачиваясь в тумане, спросил Завьялов. – Не удобнее ли мелкими наполнять? Чу! – сказала тёща, – на чё тебе тощай да мелкий? Небось, бабу себе упитану выбирал, а не с пупырями… Да уж скажете, когда я бабу-т? – обиженно сопел Завьялов, наливая себе всклень. И беседа текла плавно, в обсуждении насущных проблем и достижений.
Дед Шатров снег любил в плане увлажнения природы, а так – нет. Это, – говорил он, зряшное дело воду превращать в эту белую бюллетень какую-то. Чего он все валится да валится? Ходи, страдай поясницею, рой туда, рой сюда – а заново все по колено. Особенно, где крыша. Просто страдания какие от упорства небесных стихий. Ежели воду нужно по разумности существования – лей себе сырым дождем. И в бочку хорошо входит, кстати, и грибы растут. Тёща размышлений насчет воды не придерживалась. Как и все романтические женские особи, она все ручками всплескивала, ой-ай, шалипа прям