ХОРХЕ КАРРЕРА АНДРАДЕ
Земное жилище
С испанского[2]*
Автобиография, предназначенная для птиц
Я родился в тот век, когда преставилась роза
и мотор уже в бегство обратил серафимов.
Последний дилижанс уехал из Кито,
и бежали в стройном порядке деревья мимо,
а с ними — дома и ограды новых предместий,
граничащих с полем, с опушкой лесов,
где медлительные коровы жевали в молчанье,
и ветер пришпоривал легких своих рысаков.
Моя мать, одетая в плащ заката,
хранила в глубокой гитаре и юность и память
и только порой вечерами показывала их детям,
окутанная музыкой, светом, словами.
Я любил науку дождя,
желтых яблочных мушек
и жаб, постукивавших два-три раза
своей толстой деревянной погремушкой.
Без конца маневрировал большой парус воздуха.
Береговой линией неба была кордильера.
Приходила гроза, и под бой барабана
ее влажные полки шли в атаку карьером;
но солнце потом со своими золотыми дозорами
восстанавливало мир судьей-землемером.
Я видел, как ячмень окружает людей,
как странные всадники в небе тонут
и как к берегу, пахнущему манго, приходят
полные мычащими волами вагоны.
Вдали была долина, а в долине — асьенды,
где заря обзавелась столькими петухами,
а на западе — земля, где сахарный тростник
колыхал свое мирное знамя,
где какао в футляре хранило свое тайное достоянье
и одевался ананас пахучей бронею,
а голый банан — шелковым одеяньем.
Все уже прошло, как волненье на море,
как пены эмблема пустая.
Годы идут неспешно, опутывая сердце,
а воспоминанье — только лилия водяная.
Как лицо утопленника, оно выплывает,
когда волны одна за другой идут, отбегая.
Гитара — это только могила песен,
а раненный в голову петух жалуется на скалах.
Эмигрировали все земные ангелы и серафимы,
даже смуглый ангел какао.
Окна, двери и слуховые окошки —
друзья, соучастники моих ежедневных побегов
из четырех стен, посланцы прозрачного мира,
бродящего солнечным зайчиком у меня по столу.
Окно — приглашенье к дальнему плаванью;
окно — это река света, впадающая в небо.
Сколько несбывшихся грез
утонуло в ее прозрачной стремнине!
Дверь отдает мне честь, как часовой офицеру,
и выпускает в мир, щелкнув каблуками засовов.
Только рассвет и ветер
знают еще наш пароль.
И через слуховое окно по канату луча
можно забраться на край небоската.
В этот колодец заглядывают иногда
путники-тучи, а чаще — домашние голуби.
Когда забывают вещи и цвет свой, и форму,
и отступают преследуемые ночью стены,
и все становится на колени, смешивается или оседает,
только ты на посту, образ, сияющий неизменно.
Теням ты навязываешь свою ясную волю.
В темноте сверкает твое хрустальное молчанье.
Как внезапных почтовых голубок,
ты вещам направляешь свои тайные посланья.
Каждый стул удлиняется ночью и ждет
ирреального гостя к призрачному чаю;
и только ты, свидетель прозрачный,
света урок наизусть повторяешь.
Я еду по железной дороге времени
в компании старых кастрюль,
протертых стульев
и странно знакомых лиц,
которые проживают в номерах моей памяти.
Самые разнообразные и невероятные предметы
то и дело напоминают мне о себе:
монеты, авторучки, гнутые ложки и так далее, —
вплоть до чудака домового,
утонувшего в плаче дверных петель.
А также замочные скважины,
караулящие у каждой двери,
и кнопки звонков, чуткие, как обнаженная кожа,
и выключатели,
которые так послушно и ловко
прячут ночь, высекая дневной огонь.
Так я и еду без остановок
по неизведанному маршруту
в неподвижном вагоне квартиры,
где кастрюли перемигиваются с зеркалом,
с этим летописцем домашнего быта.
Гордость газированной воды
В головокруженье прозрачного золота
пленница-ясность вертится и поднимается,
или дымка из пыли, раненной светом,
как Млечный Путь, живет и растворяется.
И эти миры, крутящиеся сияющим роем,
рождающимся и распадающимся беспрерывно,
среди бега солнца, — они торопят и подгоняют
уверенностью в том, что смерть неизбывна.
Рвется ли платье из шелка, иль это вздыхает
море, а может быть — ветер и его голуби?
Родившись в оттепель от таянья зеркала,
струится прозрачность водопадом веселым.
Вспыхивают мириады свежих пузырьков
в космическом теченье, шипя, как в песке волна морская.
В газированной воде королевский павлин
свой хвост с глазками, чуть гремя, распускает.
Апельсин — это розовощекий рассвет,
это стакан прозрачного полдня.
Груша свою водянистую рану
памятью дикого меда полнит.
А персик — персик, с ветки срываясь,
падает в руки, как рыжая радость.
Яблоко хрустит на зубах, умирая
в пору тумана и листопада.
Капают с кисти стеклянные слезы
зеленоглазого винограда.
Льют колокольцы желтые трели
в листьях задумавшейся мирабели.
Солнце, кипящее в колбах плодов,
ветер, налитый в стаканы деревьев,
почва и влага в форме стволов
сада, белеющего за деревней, —
все это входит в меня, растворяя
кровь мою в соке зеленого края.
И пробегают в незримой реке
новые волны озноба и жара
по территории нервов и мышц,
в руслах артерий и капилляров,
преобразуя в этом движенье
цвет апельсина в свет озаренья.
Микроскопический сгусток живого,
крошечней птицы, меньше, чем колос…
Но, как руда, замерцавшая в недрах,
в чреве уже прорастает твой голос.
В темном потоке медленной крови
зреет и ширится капелька-кокон,
где совершается приготовленье
жизненной пряжи из нервных волокон.
Слипшихся век не умея расклеить,
ты тяготишься предчувствием света,
на волоске пуповины повисший
зашевелившейся в полночь планетой.
Тычешься в мать изнутри, несмышленыш,
тело ее населивший собою,
выходец из пустоты небытийной,
но наделенный отныне судьбою.
На трафаретной ветке сидя,
поет стандартная пичуга,
и лица лет стереотипных
неотличимы друг от друга.
В который раз увидит солнце
картину скомканной постели,
и стол у тусклого оконца
с одной строкой стихотворенья,
и непроснувшихся объятий
обряд поспешный повторенья.
Все повторится: листья, птицы,
и закатившееся солнце
вернется в срок из-за границы.
Любой поступок человечий
размножен в зеркалах столетий
и потому увековечен.
И море, обнажив скелеты
истлевших рыб на лунном пляже,
опять сомкнется в час рассвета
над чернотой песков тоскливых…
А та пичуга — не она ли
недавно пела в древних Фивах?