Дмитрий Львович Быков
Ясно. Новые стихи и письма счастья
Автор благодарит «Новую газету», на страницах которой была впервые опубликована часть текстов, вошедших в книгу, и лично Дмитрия Муратова и Ольгу Тимофееву
Зеленое небо, лиловое облако,
Осенние сумерки, гул и прохлада.
Особая ясность, отчетливость облика
Шоссе, перелеска, высотки у МКАДа.
Такое же небо в конце навигации
Я видел у края полярного края:
Из памяти всплыло, пришло повидаться ли,
В спокойной надежде меня укрепляя?
Я помню зеленое небо Анадыря,
Над гладкими водами с пятнами масла,
Такое пустое, такое громадное,
Без слов говорящее: ясно, всё ясно.
Последнее судно уходит из гавани,
И чайки за ним устремляются свитой.
Над их голосами корявыми, ржавыми
Сгущается ночь синевой ледовитой.
Мне снятся хрущевок цветистые ящики
И школьник, живущий в хрущевке у бухты,
Спокойно смотрящий вослед уходящему
Без всякого «ах ты», без всякого «ух ты».
Я сам этот школьник, возросший в Анадыре,
Смотрящий в окно отрешенно и немо,
Не знающий всяких «а можно?», «а надо ли?»,
А знающий это зеленое небо.
Стою в полутьме, выключатель не дергаю,
И молча смотрю – не без сладкой щекотки —
На город, вплывающий в долгую, долгую,
Для многих последнюю зиму Чукотки.
Другого величия нам не обломится,
Но сладко – взамен паникерства и пьянства —
Смотреть на стеклянную трубку барометра,
Без слов говорящего: ясно. Всё ясно.
Пока Астреев сын Борей мотал меня среди зыбей,
Прислуга делалась грубей, жена седела.
Пока носился я по морю под названьем Эге-гей —
Итака тоже сложа руки не сидела.
Богов безжалостных коря, мы обрывали якоря,
В сознанье путались моря, заря рдела,
Дичают земли без царей, и, помолясь у алтарей,
Она отправилась ко мне, а я к ней.
Теперь мужайся и терпи, мой край,
сорвавшийся с цепи,
Мой остров, каменный и малогабаритный.
Циклоп грозил тебе вдогон,
швырял обломки листригон,
Проплыл ты чудом между Сциллой и Харибдой,
Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики.
Служанки предали, и сын забыл вид мой,
Потом, накушавшись мурен,
решил поднять страну с колен,
Потом, наслушавшись сирен, попал в плен.
Когда окончится война, нельзя вернуться ни хрена.
Жена и дочка вместо книг читают карту,
И мать взамен веретена берет штурвал – удивлена.
Не знаю, как там Менелай попал на Спарту,
Не знаю, как насчет Микен, —
ведь мы не видимся ни с кем, —
Но мир, избавившись от схем, готов к старту.
Под Троей сбились времена: стационарная страна
И даже верная жена идет на.
И вот нас носит по волне: то я к тебе, то ты ко мне,
Невольник дембеля и труженица тыла;
Твердела твердь, смердела смерть,
не прекращалась круговерть,
А нас по-прежнему друг к другу не прибило.
Вот дым над отчею трубой, и море выглядит с тобой
Обрывком ткани голубой с куском мыла, —
И, проплутавши десять лет,
ты вовсе смылишься на нет,
А там и след сотрется твой, и мой след.
В погожий полдень иногда, когда спокойная вода
Нам не препятствует сближаться вдвое-втрое,
Я вижу домик и стада, мне очень хочется туда,
Но что мне делать, господа, при новом строе?
Седой, не нужный никому, в неузнаваемом дому,
Я б позавидовал тому, кто пал в Трое.
И нас разносит, как во сне, чтоб растворить в голубизне.
Кричу: ты помнишь обо мне? Кричит: да.
До чего я люблю это чувство перед рывком:
В голове совершенный ревком,
Ужас ревет ревком,
Сострадания нет ни в ком,
Слова ничего не значат и сбились под языком
В ком.
До чего я люблю эту ненависть, срывающуюся на визг,
Ежедневный набор, повторяющийся,
как запиленный диск,
В одном глазу у меня дракон, в другом василиск,
Вся моя жизнь похожа на проигранный вдрызг
Иск.
До чего я люблю это чувство, что более никогда —
Ни строки, ни слова, ни вылета из гнезда,
И вообще, как сказал один, «не стоит труда».
Да.
Ночь, улица, фонарь, аптека,
бессмысленный и тусклый свет.
Надежды, смысла, человека,
искусства, Бога, звезд, планет —
Нет.
Однажды приходит чувство, что вот и оно —
Дно.
Но!
Йес.
В одно прекрасное утро идет обратный процесс.
То,
Которое в воздухе разлито,
Заставляет меня выбегать на улицу, распахивая пальто.
Ку!
Школьница улыбается старику.
Господь посылает одну хромающую строку.
Прелестная всадница оборачивается на скаку.
С ней
Необъяснимое делается ясней,
Ненавистное делается грустней,
Дэвида Линча сменяет Уолт Дисней,
Является муза, и мы сплетаемся всё тесней.
Ох!
Раздается сто раз описанный вдох.
Пускает корни летевший в стену горох,
На этот раз пронесло, ступай, говорит Молох,
У ног в нетерпенье кружит волшебный клубок,
В обратном порядке являются звезды, планеты, Бог.
А если я больше не выйду из ада,
То так мне и надо.
Из Крыма едешь на машине сквозь ночь глухую напролом меж деревнями небольшими меж Курском, скажем, и Орлом, – сигает баба под колеса, белесо смотрит из платка: «Сынок поранился, Алеша, езжай, сынок, спаси сынка»; прикинешь – ладно, путь недолог, еще подох– нет человек; свернешь с дороги на проселок, а там четырнадцатый век: ни огонька, забор, канава, налево надпись «Горобец», «Большое Крысово» направо, прикинь, братан, вопще пипец, дорогой пару раз засели, но добрались; «Сынок-то где?» – «Сынок у доме», входишь в сени – фигак! – и сразу по балде. Не пикнешь, да и кто услышит? Соседей нет, деревня мрет. На занавеске лебедь вышит. Все думал, как умрешь, а вот. Я чуял, что нарвусь на это, гналось буквально по пятам, кому сестра – а мне газета, газета жизнь, прикинь, братан.
Сынок-дебил в саду зароет, одежду спрячет брат-урод, мамаша-сука кровь замоет, машину дядя заберет, умелец, вышедший сиделец, с прозрачной трубкою в свище; никто не спросит, где владелец, – прикинь, братан, пипец вопще, приедет следователь с Курска, проверит дом, обшарит сад, накормят грязно и невкусно и самогоном угостят, он различить бы мог у входа замытый наскоро потек, но мельком глянет на урода, сынка с газетою «Зятек», жигуль, который хитрый дядя уже заделал под бутан, – да и отступится не глядя, вопще пипец, прикинь, братан, кого искать? Должно быть, скрылся. Тут ступишь шаг – помину нет. Он закрывает дело, крыса, и так проходит десять лет.
Но как-то выплывет по ходу: найдут жигуль по волшебству, предъявят пьяному уроду, он выдаст брата и сестру, газета жизнь напишет очерк кровавый, как заведено, разроют сад, отыщут прочих, нас там окажется полно, а в человеке и законе пройдет сюжет «Забытый грех», ведущий там на черном фоне предскажет, что накажут всех, и сам же сядет за растрату бюджетных средств каких-то там, и поделом ему, кастрату, ведь так трындел, пипец, братан, ведь так выделывался люто про это Крысово село, а сел, и это почему-то, прикинь, обиднее всего.
Я выйду заспанный, с рассветом пасмурным,
С небес сочащимся на ваш Бермудск,
Закину за спину котомку с паспортом,
И обернусь к тебе, и не вернусь.
Ты выйдешь вслед за мной под сумрак каплющий,
Белея матово, как блик на дне,
И, кофту старую набросив на плечи,
Лицо измятое подставишь мне.
Твой брат в Германии, твой муж в колонии,
Отец в агонии за той стеной,
И это все с тобой в такой гармонии,
Что я б не выдумал тебя иной.
Тянуть бессмысленно, да и действительно —
Не всем простительно сходить с ума:
Ни навестить тебя, ни увести тебя,
А оставаться тут – прикинь сама.
Любовь? Господь с тобой. Любовь не выживет.
Какое show must? Не двадцать лет!
Нас ночь окутала, как будто ближе нет,
А дальше что у нас? А дальше нет.
Ни обещаньица, ни до свиданьица,
Но вдоль по улице, где стынет взвесь,
Твой взгляд измученный за мной потянется
И охранит меня, пока я здесь.
Сквозь тьму бесстрастную пойду на станцию
По мокрым улицам в один этаж —
Давясь пространствами, я столько странствую,
А эта станция одна и та ж.
Что Суходрищево, что Голенищево
Безмолвным «ишь чего!» проводит в путь
С убого-слезною улыбкой нищего,
Всегда готового ножом пырнуть.
В сырых кустах она, в стальных мостах она,
В родных местах она растворена,
И если вдруг тебе нужна метафора
Всей моей жизни, то вот она:
Заборы, станции, шансоны, жалобы,
Тупыми жалами язвящий дождь,
Земля, которая сама сбежала бы,
Да деться некуда – повсюду то ж.
А ты среди нее – свечою белою.
Два слезных омута глядят мне вслед.
Они хранят меня, а я что делаю?
Они спасут меня, а я их нет.
«В полосе от возраста Тома Сойера…»