«В полосе от возраста Тома Сойера…»
В полосе от возраста Тома Сойера
До вступленья в брак
Я успел заметить, что все устроено,
Но не понял – как.
Примеряя нишу Аники-воина
И сердясь на чернь,
Я отчасти понял, как все устроено,
Но не знал – зачем.
К тридцати годам на губах оскомина.
Разогнав гарем,
Я догнал, зачем это все устроено,
Но не понял – кем.
До чего обычна моя история!
Самому смешно.
Наконец я знаю, кем все устроено,
Но не знаю – что.
Чуть завижу то, что сочту структурою, —
Отвлечется взгляд
На зеленый берег, на тучу хмурую,
На Нескучный сад.
Оценить как должно науку чинную
И красу систем
Мне мешал зазор меж любой причиною —
И вот этим всем.
Да и что причина? В дошкольном детстве я,
Говоря честней,
Оценил чрезмерность любого следствия
По сравненью с ней.
Наплясавшись вдоволь, как в песне Коэна,
Перейдя черту,
Я не стану думать, как все устроено,
А припомню ту
Панораму, что ни к чему не сводится,
Но блестит, —
И она, как рыцарю Богородица,
Мне простит.
Блаженство – вот: окно июньским днем,
И листья в нем, и тени листьев в нем,
И на стене горячий, хоть обжечься,
Лежит прямоугольник световой
С бесшумно суетящейся листвой,
И это знак и первый слой блаженства.
Быть должен интерьер для двух персон,
И две персоны в нем, и полусон:
Все можно, и минуты как бы каплют,
А рядом листья в желтой полосе,
Где каждый вроде мечется – а все
Ликуют или хвалят, как-то так вот.
Быть должен двор, и мяч, и шум игры,
И кроткий, долгий час, когда дворы
Еще шумны, и скверы многолюдны:
Нам слышно все на третьем этаже,
Но апогеи пройдены уже.
Я думаю, четыре пополудни.
А в это сложно входит третий слой,
Не свой, сосредоточенный и злой,
Без имени, без мужества и женства —
Закат, распад, сгущение теней,
И смерть, и все, что может быть за ней,
Но это не последний слой блаженства.
А вслед за ним, невинна и грязна,
Полуразмыта, вне добра и зла,
Тиха, как нарисованное пламя,
Себя дает последней угадать
В тончайшем рвановесье благодать,
Но это уж совсем на заднем плане.
Депрессия – это отсутствие связи.
За окнами поезда снега – как грязи,
И грязи – как снега зимой.
В соседнем купе отходняк у буржуев.
Из радиоточки сипит Расторгуев,
Что скоро вернется домой.
Куда он вернется? Сюда, вероятно.
По белому фону разбросаны пятна,
Проехали станцию Чернь,
Деревни, деревья, дровяник, дворняга,
Дорога, двуроги, дерюга, деляга —
И всё непонятно зачем.
О как мне легко в состоянии этом
Рифмуется! Быть современным поэтом
И, значит, смотреть свысока,
Как поезд ползет по долинам лоскутным,
Не чувствуя связи меж пунктом и пунктом,
Змеясь, как струна без колка.
Когда-то все было исполнено смысла —
Теперь же она безнадежно повисла,
И, словно с веревки белье,
Все эти дворняги, деляги, дерюги,
Угорцы на севере, горцы на юге —
Бессильно скатились с нее.
Когда-то и я, уязвимый рассказчик,
Имел над собою незримый образчик
И слышал небесное «Чу!»,
Чуть слышно звучащее чуждо и чудно,
И я ему вторил, и было мне трудно,
А нынче – пиши не хочу.
И я не хочу и в свое оправданье
Ловлю с облегченьем черты увяданья,
Приметы последних примет:
То справа ударит, то слева проколет.
Я смерти боялся, но это проходит,
А мне-то казалось, что нет.
Пора уходить, отвергая подачки,
Вставая с колен, становясь на карачки,
В потешные строясь полки,
От этой угрюмой, тупой раздолбайки,
Умеющей только затягивать гайки, —
К тому, кто подтянет колки.
«Крепчает ветер солоноватый, качает зеленоватый вал…»
Ах, если бы наши дети однажды стали дружны…
И.К.
Крепчает ветер солоноватый, качает зеленоватый вал,
Он был в Аравии тридевятой,
в которой много наворовал.
Молнии с волнами, море с молом —
все так и блещет, объединясь.
Страшно подумать, каким двуполым
все тут стало, глядя на нас.
Пока ты качаешь меня, как шлюпку,
мой свитер, дерзостен и лукав,
Лезет к тебе рукавом под юбку,
кладя на майку другой рукав,
И тут же, впервые не одинокие,
внося в гармонию тихий вклад,
Лежат в обнимку «Самсунг» и «Нокия»
после недели заочных клятв.
Мой сын-подросток с твоею дочерью —
россыпь дредов и конский хвост —
Галдят внизу, загорая дочерна
и замечая десятки сходств.
Они подружились еще в «Фейсбуке»
и увидались только вчера,
Но вдруг отводят глаза и руки,
почуяв большее, чем игра.
Боюсь, мы были бы только рады
сюжету круче Жана Жене,
Когда, не желая иной награды,
твой муж ушел бы к моей жене,
И чтобы уж вовсе поставить точку
в этой идиллии без конца —
Отдать бы мать мою, одиночку, за отца твоего, вдовца.
Когда я еду, сшибая тугрики,
в Киев, Крым, Тифлис, Ереван —
Я остро чувствую, как республики
жаждут вернуться в наш караван.
Когда я в России, а ты в Израиле —
ты туда меня не берешь, —
Изгои, что глотки себе излаяли,
рвутся, как Штирлиц, под сень берез.
Эта тяга сто раз за сутки нас настигает с первого дня,
Повреждая тебя в рассудке и укрепляя в вере меня —
Так что и «форд» твой тяжелозадый
по сто раз на трассе любой
Всё целовался б с моею «ладой»,
но, по счастью, он голубой.
Пришла зима,
Как будто никуда не уходила.
На дне надежды, счастья и ума
Всегда была нетающая льдина.
Сквозь этот парк, как на изнанке век,
Сквозь нежность оперения лесного
Все проступал какой-то мокрый снег,
И мерзлый мех, и прочая основа.
Любовь пришла,
Как будто никуда не уходила,
Безжалостна, застенчива, смешна,
Безвыходна, угрюма, нелюдима.
Сквозь тошноту и утренний озноб,
Балет на льду и саван на саванне
Вдруг проступает, глубже всех основ,
Холст, на котором всё нарисовали.
Сейчас они в зародыше. Но вот
Пойдут вразнос, сольются воедино —
И смерть придет.
А впрочем, и она не уходила.
В кафе у моря накрыли стол —
там любят бухать у моря.
Был пляж по случаю шторма гол,
но полон шалман у мола.
Кипела южная болтовня, застольная, не без яда.
Она смотрела не на меня. Я думал, что так и надо.
В углу витийствовал тамада, попойки осипший лидер,
И мне она говорила «да», и я это ясно видел.
«Да-да», – она говорила мне не холодно и не пылко,
И это было в ее спине, в наклоне ее затылка,
Мы пары слов не сказали с ней в закусочной у причала,
Но это было куда ясней, чем если б она кричала.
Оса скользила по колбасе, супруг восседал как идол…
Боялся я, что увидят все, однако никто не видел.
Болтался буй, прибывал прибой,
был мол белопенно залит,
Был каждый занят самим собой, а нами никто не занят.
«Да-да», – она говорила мне
зеленым миндальным блеском,
Хотя и знала уже вполне, каким это будет резким,
Какую гору сулит невзгод, в каком изойдет реванше —
И как закончится через год и, кажется, даже раньше.
Все было там произнесено —
торжественно, как на тризне, —
И это было слаще всего, что мне говорили в жизни,
Поскольку после, поверх стыда, раскаянья и проклятья,
Она опять говорила «да», опять на меня не глядя.
Она глядела туда, где свет закатный густел опасно,
Где все вокруг говорило «нет», и я это видел ясно.
Всегда, со школьных до взрослых лет,
распивочно и навынос,
Мне все вокруг говорило «нет»,
стараясь, чтоб я не вырос,
Сошел с ума от избытка чувств,
состарился на приколе —
Поскольку если осуществлюсь, я сделать могу такое,
Что этот пригород, и шалман, и прочая яйцекладка
По местным выбеленным холмам
раскатятся без остатка.
Мне все вокруг говорило «нет» по ясной для всех
причине,
И все просили вернуть билет, хоть сами его вручили.
Она ж, как прежде, была тверда, упряма, необорима,
Ее лицо повторяло «да», а море «нет» говорило,
Швыряясь брызгами на дома, твердя свои причитанья, —
И я блаженно сходил с ума от этого сочетанья.
Вдали маяк мигал на мысу – двулико, неодинако,
И луч пульсировал на весу и гас, наглотавшись мрака,
И снова падал в морской прогал,
у тьмы отбирая выдел.
Боюсь, когда бы он не моргал, его бы никто не видел.
Он гас – тогда ты была моя; включался – и ты другая.
Мигают Сириус, Бог, маяк —
лишь смерть глядит не мигая.
«Сюда, измотанные суда, напуганные герои!» —
И он говорил им то «нет», то «да».
Но важно было второе.