52.
Перед тобой закроют магазин,
пойдешь, в себе воображая старость,
и в запотевших стеклах вид товаров
расплывчат так, как слишком уж вблизи
увиденная жизнь. Теперь недаром
боишься писем, и теснят в груди
провинция, тоска, психоанализ.
А ты немытой улицей пройди,
ложись, в пустой постели поваляйся,
не зная дела. И не приведи
Господь тебе соревноваться в слове.
Деревья накрутили бигуди и ждут весны.
Должно быть, наготове
соседи-малыши с большим мячом.
И только ты, выходит, не при чем.
Подробности вошли в мои стихи.
В горах посуды, фонарей, трещеток
зачеркнутых (читай черновики)
зарыта и пробьется ненароком
та золотая жилка, чьи витки
уводят в землю загодя, до срока.
Но не затем, чтоб в норах напрямки
ползти к Москве, слепою тычась мордой,
а чтоб сильней играли желваки,
чтоб разогнуться в небо, чтобы город
поднять в руках. Пожалуй, не таким
как я, садиться и марать бумагу.
Морковному, застиранному стягу
один, тайком и вслух, побатальонно
я присягал. Но в нынешних знаменах
густеет время, закипают краски
пунцовой, кумачевой кровью лет.
Я не желал бы и господской ласки,
и в отреченьи преступленья нет,
и белая бумага - не указка,
во всяком случае, на этот свет.
Я пишу каждый день, затевая
небезопасную тяжбу
со своею страной, старомодную,
как стихи с перекрестной рифмовкой.
А тем временем дети
отовсюду выходят во двор
и всем отпускают грехи. Трудно
книгу закончить, попробуйте написать
о соломенных тонких лучах –
они светят из детства, и в сегодняшнем дне
не кончаются,
а текут сквозь предметы туда,
где параллельные скрещиваются,
и все знают друг друга
по детским ласкательным именам.
Жить монахом в миру,
что почти невозможно,
и писать,
что также почти невозможно сегодня,
ничего не скрывая
из того, что дано на письме.
Мы изменимся. Время еще позволяет,
потому что теперь и Фома
размышляет о бессмертии душ:
вот придут - и докажут ему.
Так бывает, что утром
в оконном стекле у тебя за спиной
я вижу свет,
подробно описанный Муни.
Выше, выше кивайте мне вслед,
монашеские куколи анестезиологов,
я хотел бы уйти в эту осень,
так прекрасна она. Выше трубы,
сторукие клены,
герольды осеннего леса!
Природа почти незаметно
прореживает поколения,
пустяк - то, что нам предстоит.
Спасибо,
густеющий строй языка,
старинная музыка, рябь
по воздуху плещущих флексий
(на них-то слова и возносятся
к небесам). Это песня,
которую дед начинал,
взбираясь на хоры своей водокачки,
и поет до сих пор, покашливая,
если Там его еще мучат болезни.
Мы попросим у Бога работы
и будем прилежны, чтоб после
уснуть - там, где дед напевает
солдатскую песню.
Вечер в маленьком городке.
Девочек водят на реку курсанты
с красными кончиками ушей.
Звезды падают косо,
как по линейкам ученических тетрадей,
трамваи приплясывают на поворотах,
и воскресенье смотрится в воду
между самодельными поплавками
и размокшим хлебом.
Это лето не щедро —
оно разрезает яблоко
и меньшую долю
подает мне, а от большей
откусывают девочки и курсанты
с сухим яблочным соком на губах
и представляют себе,
что уже давным-давно целуются,
а городские сады
подходят со всех сторон
и закрывают их ветвями.
Меня окружают женщины,
они чешут волосы над моей кроватью,
они приносят теплую воду
в высоких жестяных кружках
и смотрят, как я пью,
а я и не знаю, которая из них –
моя мать.
Я сплю и вижу своих сестер,
девочек, пахнущих ежевикой,
и кто-то другой выводит их за руку
под дождь
и идет босиком
по крошкам именинного пирога.
Я просыпаюсь утром
с молочной ириской во рту,
и опять женщины чешут волосы,
их локоны проходят надо мной
темными волнами, и за гребенкой
вспыхивают электрические искорки звезд:
это моя мать
и та девочка, которая еще
подрастет и родит мне сына.
Мать выжимает варежки,
раскладывает на батарее,
лыжи с лыжными палками
шепчутся о снегопаде,
а мыши ходят под полом,
выглядывая прямо в сказку
о маленьком глупом мышонке.
(Мышонок, я часто плакал
о тебе, в ожидании утреннего
снега за нашим домом).
Куда деваются слезки,
наплаканные малышами?
Наверно, туда же, в снежинки,
в мягкий пушок на ветках,
и в беспокойные звуки
весенних ручьев, а оттуда,
из талых дворовых вод –
плеск, подголоски чистых
несопряженных гласных
находят место в строке,
опять попадают в сказку,
и вновь обращаются в слезы,
в смех, и во все такое,
что все мы узнали в детстве,
у матери на коленях.
Брата моют в ванне.
Он боится мыла,
щурится и хнычет,
голенький и мокрый,
а на животе
бледный след резинки
и синяк на локте.
Подставляет плечи,
выпрямляясь в теплых
водах. Все сначала:
брата моют в ванне,
шоркают мочалкой.
Я стою в обнимку
с мягким полотенцем,
старший брат, и знаю:
это я придумал,
мы ведь вместе с мамой
так вдвоем и жили,
я мечтал о брате,
а она курила тайно,
и на вечер
уходила в новом
платье. Все сначала:
брата моют в ванне,
ясно, ясно вижу
бледный след резинки
и синяк на локте.
Всю субботу деревня
топит углем чугунные печи,
броненосцы тридцатых годов,
и плывет между дачных поселков
к реке. Овцы смотрят с ковчега
и спокойными голосами разговаривают
о траве в белых крапинках
первого инея.
Детский сад водит волны
рук, и морские фигуры
замирают и движутся снова.
Пахнет скорым обедом.
Шестилетние смотрят, как небо
и овцы, и дым, и речная вода
поднимаются отовсюду
и уже над подушкой стоят,
но на правом боку их не видно,
и теперь уже нужно свернуться калачиком,
спать.
Я уже написал, что античные
боги жили у нас во дворе -
громко сварились, грохотали посудой,
а чуть отвернешься –
говорили страницами из
Софокла, утирали слезу
над несчастной судьбою Эдипа,
Ипполита жалели. Нам, мальчишкам,
давали кривые монетки на
марки и леденцы и гоняли
бездомных собак из подъезда.
Только этих богов мы и знали,
прекословили им, поднимали
их на смех, на заборах
рисовали кирпичною крошкой
и писали: дурак. Вот и выросли.
Сами теперь разбираем покупки,
шумим, кулаками стучим
друг на друга — а они
тихо шепчутся, тихо ходят
по весеннему облаку.
Смотрят сверху на крыши домов,
над землею проносят дожди.
Нагибаются к нам, улыбаются,
машут отставным шалопаям,
и солнечных зайчиков водят
по двору, по траве,
по зеленым верхушкам деревьев.
Все более просто
работу свою понимаю –
прежде жил по подсказке,
прислушивался к голосам,
а нынче оглох и слышу
все то же: давай, работай
а как работать - не слышу.
Мы выросли не на школьной
латыни, и певчие лебеди
нескоро нас отыскали.
Коллегии тишины
и утренний воздух леса
учили нас, как придется,
и все мое поколение
чужим языком говорит,
а я говорю, как умею.
Я в первый раз это понял
в пустом дровяном сарае,
когда ты держала Слово
на кончике языка
и Словом меня кормила,
как кормят слюной птенца,
и вышла под дождь, и русский
устный стучал по лужам,
и платье твое прилипло.