Ознакомительная версия.
Крыстьо Станишев
Античная тема
Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь,
в горизонт всматриваюсь жадно
сквозь щели деревянного корпуса,
в трюме все скованы, все молчат
или поют негромко.
Ночью и днем
весло окунается в воду.
Те, кто над нами, могут уйти на лодках,
их ничто не держит, они свободны.
А мы обречены уходить на дно,
прикованные цепями к своим мыслям.
Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь.
Неумолимо, невыносимо приближается вечность,
в которой, наверное, снова
буду продан в рабство.
Овидий
Молю Цезаря сжалиться,
молю его.
Я никогда не увижу Рима,
молю его.
Тут нет солнца, нет дня,
одна большая темница.
Молю Цезаря —
перевожу
на латинский
одиночество.
Молю Цезаря сжалиться —
лгу на себя.
Ложь, воздух Цезаря,
оплетает меня сетями.
Смиряясь,
перевожу
на латинский
одиночество.
С ветром,
заглядывающим в мое лицо,
разговариваю подолгу.
Молю Цезаря,
презираю собственную слабость.
Молю Цезаря
и постепенно
начинаю прозревать будущее:
все ту же темную угрюмую равнину,
которую когда-нибудь
назову своей.
Молитва поэта Андреаса Грифиуса в годы тридцатилетней войны
Мои слезы – мои слова. Оплакиваю
свое бедное отечество. Господи, ты так пожелал,
чтобы я, недостойный и слабый, описал позор,
разруху, темные силы, стал свидетелем,
собравшим в слова
жгучие слезы!
Слепой старец был счастливее:
он слушал плач моря – гекзаметр вечности.
Я же слушаю вопли разрухи и темных сил:
«Злосчастный Андреас, нерадостный Грифиус,
твои слезы – твои слова, ты – зрячий,
так собирай в обугленных руинах родной земли
исцеляющие слезы!!
Они еще над тобой прольются.
Римский триптих
1
Персий, римский поэт,
свидетельствует стихами —
далекими, благородными, блещущими,
как загадочные созвездия.
Почему служит мерой Космоса
поэт, даже оставленный среди человеческого упадка?
Тут,
на Земле,
опасно быть ясным —
слова, как открытые двери, в которые
могут войти ликторы
и взять тебя.
Персий, благородный поэт,
одинокий, надеется только на зрячих,
к которым обращены
его слова.
2
А другой поэт, уже без имени, прах,
уже и не помню, имевший ли (наверно, имевший) славу,
все использовал – деньги, удовольствие, власть,
чтобы высказать правду.
Он знал, что в словах живет обратный смысл.
Счастливый, благоденствующий, свободный —
таковы были его эпитеты.
Он решил славословить, значит, лгать.
Счастливый,
благоденствующий,
свободный…
Но сегодня объяснена
свобода времен Нерона.
3
А третий только еще будет назван поэтом.
Имя его не имеет значения.
Он избрал своим уделом молчание
и нигде не отметил ничего,
не сказал ничего,
не шепнул.
Молчание обвило его, как кокон,
из которого еще только вылетит бабочка.
Неуязвимым и неизвестным остается он,
но загадочное его молчание
затопляет Помпею и Геркуланум,
терпеливо подстерегая город,
провозглашенный
вечным.
Художнику
И устав от стольких ненужных слов,
от хитрых глаз,
от фарфоровой посуды,
от шуток, пронизанных завистью и нахальством,
распятый на кресте собственного сознания,
слабый и абсолютно одинокий,
иду из своего мира в твой,
и благодарю судьбу за то,
что нас в нем двое.
И благодарю судьбу за то,
что ни форма, ни цвет
не глянут на меня вороньим глазом;
что безразличья нет,
есть только печаль —
нимб, венчающий лоб мудреца.
И радуюсь, что медленно
желания возвращаются,
как переполненные плодами тележки
на базаре в четверг.
И радуюсь, что высоко вверх ведут ступени лестницы,
сводящей нас снова вместе.
Ведь когда мы вдвоем,
мы не одиноки.
Радуюсь, что слышу далекого сверчка,
звенящего настоятельно, как будильник,
а потом и тысячу других будильников,
будто специально собранных вместе.
О, твой мир полон такой огромной работы,
что мне хочется тебе помогать.
Он из детства, этот сумасшедший инстинкт —
браться за работу, когда тебе плохо.
Так думаю я, пока мне видно,
как закат, отражаясь в окнах дома Ламартина,
медленно уносит золотой ковчег суеты,
чтобы и его поместить среди вечных предметов.
Предчувствие
В одну дождливую, темную ночь ты – убьешь меня.
Дождь предложит мне хрупкое плечо свое,
я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду
в ужаснувшуюся твою память: она —
мой неожиданный мавзолей.
Не желая, ты все же убьешь меня. И я услышу, как ты убеждаешь
свою древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом
давний, печальный опыт; и услышу,
как ты повторяешь, что, в сущности, я жив.
И я – покорный труп, буду имитировать прекрасную
жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь
меня, и будешь перерисовывать из букваря в
букварь, храня в памяти мой последний вскрик.
Ты поймешь, что я тебя ревновал, что смотрел на тебя с ужасом.
Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая,
спасал меня, и скажешь, что теперь я – твой,
а потому жив, хотя я буду мертв, мертв, мертв! —
мертвее самого мертвого мертвеца.
Однажды ты убьешь меня. Но до того мы успеем отпраздновать
странный праздник. Смеясь, на большой площади,
я буду целовать твой смех и твои страхи.
Среди ночи, в буфете пустого заснеженного
вокзала, я почувствую твой поцелуй, и
почувствую тяжкую власть твоей любви и жалости.
И вскрикну, я – маленький и жестокий,
и, наконец, выскользну из твоих рук.
В одну дождливую, темную ночь ты убьешь меня. В одну
Дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь
меня себе. И, падая, я вдохну, наконец, запах
твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного
тротуара…
Пчела
Вбирает мир твое жужжанье, когда ты медленно взлетаешь
к цветку – мохнатый рыжий слиток, пыльца, прилипшая к губам.
Соединяю звук и образ, тянусь к немеркнущим вещам,
а ты, не думая о счастье, цветок душистый выбираешь.
Привязанная нежной нитью, не можешь взять и улететь.
Мой взгляд пустить тебя не может. С цветка к цветку, как по
ступеням,
взбираешься, то пропадая в густой, колышущейся тени,
то останавливаясь, чтобы жужжаньем праздник свой воспеть.
А может, это жадность – прятать весь урожай в свой тесный улей?
нет, знаю, пиршество – не праздник, оно – великая работа.
Трудись, мохнатая сестрица, пускай ведет тебя забота,
лети над желтыми цветами, как солнцем пущенная пуля.
Дыханье меда, боль усилий – ты б все мне сразу отдала,
сестра усердия, ты знаешь, как достигают перевала.
Но только потянусь погладить, как ты в меня вонзаешь жало,
и это как начало песни, о, падающая пчела!
Дивертисмент
Я хочу рассказать вам историю скрипача,
которую, не без удовольствия,
рассказал его приятель.
Скрипач был странным человеком —
не любил ничего, кроме скрипки,
почитатели досаждали ему,
вся прочая публика – тоже,
поскольку сплошь состояла из почитателей.
Иногда скрипач оставлял город,
и на метеостанции, в скалах,
над хмурой пропастью
играл для себя.
Но, конечно, так ему лишь казалось —
пастухи и крестьяне из семи сел окрест
оцепенело вслушивались в звучащее небо…
Однажды скрипач
решил строить дом.
Некоторые говорили: жена настояла,
другие винили его. Но, так или иначе, скрипач начал строить. Таскал
кирпичи, месил раствор, корчевал корни деревьев;
месяц,
еще пятнадцать дней,
еще неделю,
еще одну.
И если раньше – играл, то сейчас
кирпич… раствор… кирпич… раствор…
И вот дом готов!
Идут гости, идут незнакомые и знакомые, восхищаются домом,
стенами дома, садиком перед домом и деревьями в садике; потом
кто-то вспомнит: «Сыграйте нам».
Скрипач берет скрипку, но руки дрожат, они исцарапаны, пальцы
чужие, скребут, как пила, по струнам…
«Не расстраивайся, – скажут. – Зато дом хорош!»
Что было после —
не знаю,
не спрашивал,
не интересовался.
В глазах моих стынут горы,
и пастухи, и крестьяне из семи сел окрест,
оцепенело вслушивающиеся
в онемевшее небо.
1967–1987
Ознакомительная версия.