Жало этой Пастернаковой отповеди и яд его раздражения нацелены в тех, кто полагает, что нравящиеся им и ценимые ими стихи сотканы из слов, рифм, аллитераций, ритмических и интонационных «ходов» и прочих компонентов так называемого «поэтического мастерства». В действительности, однако, дело обстоит совершенно иначе. И далее в том же письме молодому поэту он объясняет, как это происходит на самом деле:
«Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…
В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом — черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной победой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.
Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество».
(Там же. С. 543–544.)Слуцкий, верный и преданный ученик Маяковского, смолоду учившийся делать стихи, прошедший — и высоко ценивший — «школу мастерства» Сельвинского, казалось, был поэтом совсем иного склада. Но вот это — пастернаковское — понимание самой сути поэтического творчества ему тоже было присуще. И однажды он выразил это с присущей ему прямотой и точностью:
Так себя самого убивая,
то ли радуясь, то ли скорбя,
обо всем на земле забывая,
добывал он стихи из себя.
Сказал он это не о себе — о другом. О любимом своем друге — Михаиле Кульчицком. Но вполне мог бы отнести это и к себе. Даже, наверно, с куда большим основанием, чем к рано погибшему и не успевшему в полной мере реализовать свой поэтический дар Кульчицкому.
Сам он именно вот так «добывал из себя» стихи, «себя самого убивая», иногда радуясь, но чаще — скорбя. И именно эта его скорбь, этот, как говорит Пастернак, «трагический задаток», именно присутствие этой «меланхолической силы», а не уменье, согласно заветам учителей, «делать стихи», определяло ритм, синтаксис, тональность, живое дыхание лучших его стихов:
Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — заданья давали.
Потом — ордена давали.
О поэтике Слуцкого, резко выраженной, легко узнаваемой, можно было бы написать специальное исследование. Но сейчас я хочу сказать только об одной, на мой взгляд, самой существенной ее черте. При всей своей определенности и узнаваемости она была живой, подвижной, меняющейся. Речь идет не об установке на достижения определенной поэтической школы — хотя этого у Слуцкого тоже хватало, — а о проявлении того свойства художественного стиля, которое подразумевал Бюффон, произнесший свою знаменитую формулу: «Стиль — это человек».
Но ближе всего к тому, что я хочу тут сказать, известная поэтическая декларация Н. Коржавина:
Стиль — это мужество. В правде себе признаваться.
Все потерять, но иллюзиям не предаваться,
Кем бы ни стать — ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою.
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало…
Правда конца — это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье, — того не разбили…
Самое страшное — это инерция стиля.
Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.
Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.
Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом,
При этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом.
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым — обморожено-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.
Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.
Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке…
Но поди пойми, чего тут больше — ложного пафоса или самоиронии?
Нет, это не инерция стиля, скорее — соблазн инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, — отверг его, преодолел:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Так он «признал пораженье». И так пораженье стало его победой.
Да, конечно, нравящиеся нам и даже самые любимые нами стихи состоят из рифм, ассонансов, метафор, аллитераций, ритмических и интонационных ходов и анжамбеманов… Но поэты знают, что на самом деле ткутся они совсем из другого материала. Настоящие стихи состоят из полученных поэтом душевных травм и ударов судьбы, из его жизненных драм, катастроф и трагедий. Гейне сравнил поэта с моллюском, в теле которого зарождается жемчужина, когда туда попадает песчинка, наносящая ему рану, причиняющая страдание и боль.