Январь 1922
113. «Громкорыкого хищника…»
Громкорыкого хищника
Пел великий Давид.
Что скажу я о нищенстве
Беспризорной любви?
От груди еле отнятый,
Грош вдовицы зацвел
Над хлебами субботними
Роем огненных пчел.
Бьются души обвыклые,
И порой — не язык —
Чрево древнее выплеснет
Свой таинственный крик.
И по-новому чуждую
Я припомнить боюсь
Этих губ неостуженных
Предрассветную грусть.
Но заря понедельника,
Закаляя тоску,
Ухо рабье, как велено,
Пригвоздит к косяку.
Клювом вырвет заложника
Из расхлябанных чресл.
Это сердце порожнее
И полуденный блеск!
Крики черного коршуна!
Азраила труба!
Из горчайших о горшая,
Золотая судьба!
Январь 1922
114. «Уж сердце снизилось, и как!..»
Уж сердце снизилось, и как!
Как легок лёт земного вечера!
Я тоже глиной был в руках
Неутомимого Горшечника.
И каждый оттиск губ и рук,
И каждый тиск ночного хаоса
Выдавливали новый круг,
Пока любовь не показалася.
И набежавший жар обжег
Еще не выгнутые выгибы,
И то, что было вздох и бог,
То стало каменною книгою.
И кто-то год за годом льет
В уже готовые обличия
Любовных пут тягучий мед
И желчь благого еретичества.
О, костенеющие дни, —
Я их не выплесну, и вот они!
Любви обжиг дает гранит,
И ветер к вечеру немотствует.
Живи, пока не хлынет смерть,
Размоет эту твердь упрямую,
И снова станет перстью персть,
Любовь — неповторимым замыслом.
Январь 1922
115. «Стали сны единой достоверностью…»
Стали сны единой достоверностью.
Два и три — таких годов орда.
На четвертый (кажется, что Лермонтов) —
Это злое имя «Кабарда».
Были же веснушчатые истины:
Мандарином веяла рука.
Каменные базилики лиственниц.
Обитаемые облака.
И какой-то мост в огромном городе —
Звезды просто в водах, даже в нас.
Всё могло бы завершиться легким шорохом —
Зацепилась о быки волна.
Но осталась горечь губ прикушенных
И любовь до духоты, до слез.
Разве знали мы, что ночь с удушьями —
Тоже брошенный дугою мост?
От весны с черешневыми хлопьями,
От любви к плетенке Фьезоле —
К этому холодному, чужому шлепанью
По крутой занозливой земле.
Но дающим девство нет погибели!
Рои войн смогла ты побороть,
Распахнувши утром новой Библии
Милую коричневую плоть.
Средь гнезда чернявого станичников
Сероглазую легко найду.
Крепко я пророс корнями бычьими
В каменную злую Кабарду.
Пусть любил любовью неутешенной.
Только раз, как древний иудей,
Я переплеснул земное бешенство
Ненасытной нежности моей.
Так обмоют бабки, вытрут досуха.
Но в посмертную глухую ночь
Сможет заглянуть простоволосая,
Теплая, заплаканная дочь.
Январь 1922
116. «Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег…»
Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег,
И Вестминстерское сердце скрипнуло сердито.
В синем жире стрелки холеных «Омег»
Подступали к тихому зениту.
Прыгало тустепом юркое «люблю».
Стал пушинкой Арарата камень.
Радуга кривая ввоза и валют
Встала над замлевшими материками.
Репарации петит и выпот будних дней.
И никто визиток сановитых не заденет.
И никто не перережет приводных ремней
Нормированных совокуплений.
Но Любовь — сосед и миф —
Первые глухие перебои,
Столкновенье диких цифр
И угрюмое цветенье зверобоя.
Половина первого. Вокзальные пары.
На Пинеге снег. Среди трапеций доллар.
Взрыв.
Душу настежь. Золото и холод.
Только ты, мечта, не суесловь —
Это ведь всегда бывает больно.
И крылатым зимородком древняя любовь
Бьется в чадной лапе Равашоля.
Это не гудит пикардская земля
Гудом императорского марша.
И не плещет нота голубятника Кремля —
Чудака, обмотанного шарфом.
Это только тишина и жар,
Хроника участков, крохотная ранка.
Но, ее узнав, по винограднику, чумея и визжа,
Оглушенный царь метался за смуглянкой.
Это только холодеющий зрачок
И такое замедление земного чина,
Что становится музейным милое плечо,
Пережившее свою Мессину.
Январь 1922
117. «Что седина? Я знаю полдень смерти…»
Что седина? Я знаю полдень смерти —
Звонарь блаженный звоном изойдет,
Не раскачнув земли глухого сердца,
И виночерпий чаши не дольет.
Молю, — о ненависть, пребудь на страже!
Среди камней и рубенсовских тел
Пошли и мне неслыханную тяжесть,
Чтоб я второй земли не захотел.
Январь 1922
118. «Когда замолкнет суесловье…»
Когда замолкнет суесловье,
В босые тихие часы,
Ты подыми у изголовья
Свои библейские весы.
Запомни только: сын Давидов,
Филистимлян я не прощу.
Скорей свои цимбалы выдам,
Но не разящую пращу.
Ты стой и мерь глухие смеси,
Учи неистовству, пока
Не обозначит равновесья
Твоя державная рука.
Но неизбывна жизни тяжесть:
Слепое сердце дрогнет вновь,
И перышком на чашу ляжет
Полузабытая любовь.
Январь 1922
119. «Не осуди — разумный виноградарь…»
Не осуди — разумный виноградарь
Стрижет лозу, заготовляет жердь.
Кружиться — ветру, человеку — падать,
Пока не уведет заплаканная смерть.
Ты, пролистав моих любовей повесть,
Подумай: яблока короткий стук —
Стяжатель истины приподнял брови
И опознал земную тяготу.
Ведь как бы мы любви ни угождали,
В июльский день — одно жужжанье мух,
Горчее губы розовых миндалин,
А глиняное сердце — никому.
О чем же спор пока снует и бьется?
Одной кривой подняться не дано.
Ведра не вытянут из емкого колодца,
И не согреет сердца полотно.
Июль или август 1922
120. «Заезжий двор. Ты сердца не щади…»
Заезжий двор. Ты сердца не щади
И не суди его — оно большое.
И кто проставит на моей груди:
«Свободен от постоя»?
И кто составит имя на снегу
Из букв раскиданных, из рук и прозвищ?
Но есть ладони — много губ
Им заменяло гвозди.
Столь невеселая веселость глаз,
Сутулость вся — тяжелая нагрузка, —
Приметы выгорят дотла,
И уж конечно трубка.
Одна зазубрина, ущербный след,
И глубже всех изданий сотых —
На зацелованной земле
Вчерашние заботы.
Я даже умираю впопыхах,
И пахнет нежностью примятый вереск —
Парная розоватая тропа
Подшибленного зверя.
Июль или август 1922
121. «Где солнце как желток, белы потемки…»
Где солнце как желток, белы потемки,
Изюм и трехсвятительская мгла,
Где женщины, как розовые семги
Средь бакалеи, кажут мертвый глаз,
Где важен чад великих чаепитий,
Отрыгнутый архимандритом лук
И славы доморощенный ревнитель
Воротит скулы православных слуг,
Где приторна малиновая пасха,
Славянских дев, как сукровица, кровь, —
Чернея, хлынула горячая закваска —
Всей баснословной Африки любовь.
Ему пришлось воспеть удельных хамов,
Ранжир любви и местничество вер,
Средь сплетен, евнухов — смущенный мамонт
Закончил дни, и был он «камергер».
Он пел снега, но голос крови гулок,
И, услыхав повозки скрип простой,
Он выплеснул ночное «Мариула»
И захлебнулся этой долготой.
Я чую теплый бакен, слышу выстрел,
Во мне растет такой же смутный гул,
И плещут в небе дикие мониста —
Щемящие глаза падучих Мариул.
Июль или август 1922