Ахейцы – отрок, ты запомнишь их дорогие имена, – приплыли, чтоб раздать гумпомощь, запасы масла и ви-на. А если кто определенно там об агрессии звездит – так это пятая колонна и омерзительный Терсит. Тандем Ахилла и Патрокла ему такого дал пинка, что репутация подмокла у всех Терситов на века. Ахилл с его Патроклом милым сказали: гадина, не вой! Мы, так сказать, приплыли с миром, и вот наш конь, точней, конвой. Мы вам вручим его сердечно уже сегодня, например. (Коня там не было, конечно. Коня воспел слепой Гомер. Солдат большой, пассионарный в коня не влез наверняка. Там был конь-вой гуманитарный, пшено, и сахар, и му-ка.) Пришел противный Лаокоон и залупался, говорят, что в том конвое упакован конкретный греческий отряд, – увы, ушел недалеко он: из моря выползла змея, сказала: «Здравствуй, Лаокоон» – и не осталось ничего. Об этом помнит вся Эллада, культуры греческой ядро. А потому что вот не надо мешать добру творить добро! Еще какая-то Кассандра вопила: «Гибнет царский дом!» – прикинь, она была косая и слабоумная притом. Неблагодарнее троянца народу нету искони. Они стоят, они боятся: «Не пустим вас!» – кричат они. «Кто вы такие, нам неясно. Покиньте наши рубежи. А предъяви нам ваше масло, а ваши яйца покажи…» Их вероломству зная цену, Ахилл воскликнул: «Шутишь, брат? Хорош тянуть, ломайте стену, добро не ведает преград!» Под крики гордого героя, по манью греческой руки пошли на штурм – и пала Троя под гнетом масла и муки.
Какого выспросить провидца, вопрос поставивши ребром: весь мир все время нас боится. А мы с добром, всегда с добром! Им надо что-нибудь другое помимо нашего добра. Ну что ж. Мы сделаем, как в Трое. А то и вчетверо. Ура.
…Пласты земли легли слоями. Прошли века – и хоть бы хны. Из греков выросли славяне. Из Трои выросли хохлы. Никак не станет безопасным их неуютный, хлипкий дом. Мы к ним идем с добром и маслом, с вином и сахаром идем, к ним едет наш конвой, парламент, герои наши и умы…
А после все у них пылает.
Но это всё не мы, не мы!
Я ничего не смог остановить. Все были в курсе, все учились в школе. Оно, конечно, как ни вьется нить, а быть концу – но хоть замедлить, что ли… В стремительно глупеющей стране, который год плетущейся по кромке, никто бы не прислушался ко мне – витии, знаешь, были и погромче, – история всегда кругом права, но в море этой глупости и злобы я мог найти какие-то слова. Но не нашел. И все пошло, как шло бы без нашего участия. Увы, история и не таких ломала. Тут мало сердца, мало головы и от души, похоже, толку мало.
Я ничего не смог остановить. Увы, я не ахти какая птица. Теперь мне больше нечего ловить – осталось вместе с вами расплатиться. Теперь уже на всех один финал, все обручами стянуты стальными, – и если кто-то что-то понимал, он отвечает вместе с остальными. Предчувствие, мне душу леденя, могло бы мучить более жестоко; не так, увы, травили вы меня, чтоб сделать полноценного пророка, – и вот теперь, мучитель мой родной (вас было сто, а надо было двести), мы в связке низвергаемся одной. В истории мы тоже будем вместе.
Я ничего не смог остановить. Похоже, это участь всех попыток? Утопий недостаток, может быть, антиутопий, может быть, избыток, – проклятие исполнится сполна. Казалось бы, все ясно, мысли здравы – но замкнут круг. Написано «война» – грядет война. Написано «расправы» – грядут они. Читаем «произвол» – и нарасхват палаческие роли, хоть каждый по отдельности не зол и эту роль играет поневоле. Настолько ясно видя этот круг, я мог его порвать. Дрезина катит, еще никто не спас ее – а вдруг? У одного, положим, сил не хватит, но можно было как-то рассказать, открыть глаза… Ведь масса – это сила! Пускай ничто б не двинулось назад – но, может, хоть слегка притормозило? Не вечно же страну карает Бог, гоня ее сквозь митинги и путчи. Я знаю, что никто еще не смог, но лично мне от этого не лучше.
И вот теперь, читая жизнь мою, что движется к старенью понемногу, в Отечестве, стоящем на краю и, кажется, уже занесшем ногу, – я думаю о тщетности трудов, бессилье слов – припомнить их неловко; хоть я от них отречься не готов, но склонен думать, что они – дешевка. Воистину, не стоило труда! Конечно, проку нет и в этом стоне: коль вся страна шагает в никуда, то что мой личный путь на этом фоне? Но как-то жаль, что наше шапито, где правит плохо выкрашенный идол, настолько обесценивает то, в чем я когда-то высший смысл увидел. Все тонет в луже, в плеске дождевом, в истерике, прослушке и войнушке. Все то, зачем мы, в сущности, живем, объявлено не стоящим понюшки. Осталось байки старые травить да с нанятым вруном бессильно спорить.
Я ничего не смог остановить.
Но, кажется, еще могу ускорить.
Почему-то люблю я конец декабря. Потому ль, что родился зимой? Но не ради же елки, не праздника для: Новый год – это праздник не мой. Вся страна поедает салат оливье или в студень роняет чело, заглушая единую мысль в голове: типа, прожили год, и чего? Я не жду от людей поворота к добру, невозможного, как ни крути. День рожденья я тоже не шибко люблю – если честно, еще с тридцати. Не люблю, если кто-то смущает умы обещаньем нежданных щедрот, – а люблю переломную точку зимы под названием солнцеворот.
Почему-то мне нравится только зимой, отработавшей первую треть, в темноте возвращаться с работы домой и на желтые окна смотреть. Я люблю эту высшую точку зимы, эту краткость убогого дня – но ведь живы же мы, выживаем же мы всей Отчизной, включая меня! Вообще-то – от истины прятаться грех – в этой средней родной полосе я всегда себя мыслю отдельно от всех (то ли я виноват, то ли все); но Земля – этот хитрый огромный магнит – на орбите сидит набекрень, и любого изгоя с народом роднит наш короткий ублюдочный день. Ни секунды не верю, что в новом году – будь он трижды раскрашен пестро – будет больше свободы, и слава труду, и любезные лица в метро; но таков уж закон этих средних широт, неизбежный, как дембель, как будущий год, как в июне отрубленный водопровод, а весной – пробужденный медвед, – что случится обещанный солнцеворот и прибавится солнечный свет. Я с российской реальностью вроде знаком и поэтому, не обессудь, склонен верить в физический только закон и еще в биологию чуть. И еще я усвоил за несколько лет – объяснить не умею, боюсь: от того, что на миг прибавляется свет, изменяются запах и вкус.
И вот в эти как раз переломные семь или пять убывающих дней мне понятно, что лучше не станет совсем, а пожалуй, что даже трудней. Ни надежд, ни покоя, ни воли вразнос, ни отмены запретов и виз, то есть «солнце на лето, зима на мороз» – наш не только природный девиз. Может, прелесть и кроется в этом одном, выделяющем день из трехсот, предвкушенье того, что грядет перелом – но чудес никаких не несет. Я люблю это чувство – как учит Орфей, отрешившись от слез и соплей. Как-то лучше, когда холодней и светлей: холодней, и трудней, и светлей.
Чем злит меня российский эмигрант, в изгнании обычно неповинный? Куда б ни шел, как пела Эми Грант[3], – он к Родине привязан пуповиной. Тому назад, подумать, тридцать лет заветную черту переступивший, он мог бы успокоиться – но нет! Следит, как за любовницею бывшей: ревнует, гуглит, шарит в соцсетях. Уста кривит привычная усмешка: достаточно ль она на всех путях беспомощна, бездарна, безуспешна? Вглядится в искаженные черты – обрюзгшая, измученная самка: «О Господи, какая стала ты!» – и некому спросить: какой ты сам-то? Другой уже забыл бы двадцать раз, увлекшись новым радостным соитьем, – но, видно, расставание для нас останется единственным событьем. А вдруг она там чувствует вину, как в бентоновском фильме бедный Дастин[4]? А вдруг она там счастлива? Да ну, не может быть. Ведь я же тут несчастен, хоть всю свою френдленту обреку на глянцевый парад фотоискусства: смотрите, я на фоне барбекю, жены, детей, собаки, кошки, скунса, коллег, прабабки, дома, дома-два… Смотри, как я вписался в штат Огайо! Все для того, чтоб видела Москва. И та, другая. Но ведь та, другая, – уже другая, ты старался зря, за призраком неслась твоя погоня. Нет жалости, воспоминаний, зла, нет зависти. Там просто все другое. Другие стены, запахи, кровать, другой ковер, другой узор на ворсе… Их лишь одно способно задевать – коль ты о них не помнишь вовсе.
Вовсе.
И вот что я скажу на этот раз, назло твоим клевретам и плебеям, не зная сам, к кому на этот раз я обращаюсь (видимо, к обеим): метаться – грех, судьба не черновик, язык не сбросить, жизни не исправить, бежать я не намерен, я привык, мне страшно на таких тебя оставить, иллюзий нет, на всех один позор, прогресса я не ждал и не дождался – и не припас на случай наших ссор ни дома-два, ни тайного гражданства, ни бунгало на южном берегу, хоть мне оно и грезилось когда-то… Но если я действительно сбегу, то убегу всерьез и без возврата. Когда ликует всяческая гнусь, мне трудно с ней испытывать единство. Я так тебя люблю, что обойдусь, когда пойму, что ты переродишься.