38. «Молчи, не вспенивай души…»{*}
Молчи, не вспенивай души,
не расточай своей печали, —
чтоб слезы душу расцвечали
в ненарушаемой тиши.
Слезу — бесценный самоцвет, —
таи в сокровищнице черной…
В порыве скорби непокорной
ты погасил бы тайный свет.
Блаженно бережно таи
дар лучезарный, дар страданья, —
живую радугу, рыданья
неизречимые свои…
Чтоб в этот час твои уста,
как бездыханные, молчали…
Вот целомудрие печали,
глубин священных чистота.
<22 августа 1922>
1{*}
По водам траурным и лунным
не лебедь легкая плывет,
плывет ладья и звоном струнным
луну лилейную зовет.
Под небом нежным и блестящим
ладью, поющую во сне,
с увещеваньем шелестящим
волна передает волне.
В ней рыцарь раненый и юный
склонен на блеклые шелка,
и арфы ледяные струны
ласкает бледная рука.
И веют корабли далече,
и не узнают никогда,
что это плачет и лепечет —
луна ли, ветер, иль вода…
<Ноябрь 1921> 2{*}
Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
и спал на ложе изо льда.
Изольда, золото волос твоих волнистых
во сне являлось мне всегда.
Деревья надо мной цветущие змеились;
другие, легкие, как сны,
мерцали белизной. Изольда, мы сходились
под сенью сумрачной сосны.
Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
и бег лисицы голубой
я по снегу следил. Изольда, мы когда-то
вдвоем охотились с тобой.
Встречал я по пути гигантов белоглазых,
ушистых сморщенных детей.
В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
ты не прочтешь судьбы моей.
30 августа 1921
41. «Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья…»{*}
Ты видишь перстень мой? За звезды, за каменья,
горящие на дне, в хрустальных тайниках,
и на заломленных русалочьих руках,
его я не отдам. Нет глубже упоенья,
нет сладостней тоски, чем любоваться им
в те чуткие часы, средь ночи одинокой,
когда бывает дух ласкаем и язвим
воспоминаньями о родине далекой…
И многоцветные мне чудятся года,
и колокольчики лиловые смеются;
над полем небеса колеблются и льются,
и жаворонка звон мерцает, как звезда…
О прошлое мое, я сетовать не вправе!
О Родина моя, везде со мною ты!
Есть перстень у меня: крупица красоты,
росинка русская в потускнувшей оправе…
<29 января 1922>
42. «Я помню только дух сосновый…»
Я помню только дух сосновый,
удары дятла, тень и свет…
Моряк косматый и суровый,
хожу по водам много лет.
Во мгле выглядываю сушу
и для кого-то берегу
татуированную душу
и бирюзовую серьгу.
В глуши морей, в лазури мрачной,
в прибрежном дымном кабаке —
я помню свято стук прозрачный
цветного дятла в сосняке.
Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.
Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.
23 сентября 1921; Берлин
44. НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ{*}
На кладбище — солнце, сирень и березки
и капли дождя на блестящих крестах.
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки…
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальной реки.
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают — шепчут кусты, —
и бледные крестики тихой сирени
кропят на могилах сырые кресты.
<19 ноября 1922>
Анютины-глазки, веселые-глазки,
в угрюмое марево наших пустынь
глядите вы редко из ласковой сказки,
из мира забытых святынь.
Анютины-глазки… Расплывчато вьется
по черному бархату мягкий узор,
лиловый и желтый, — и кротко смеется
цветов целомудренный взор.
Мы к чистой звезде потеряли дорогу,
мы много страдали, котомки пусты,
мы очень устали… Скажите вы Богу,
скажите об этом, цветы.
Простим ли страданью, найдем ли звезду мы?
Анютины-глазки, молитесь за нас,
чтоб стали все люди, их чувства и думы,
немного похожи на вас.
<21 августа 1921>
Тут не звери — тут боги живут.
Ослепленный любуется люд
павлинами, львами…
А меня почему-то привлек
ты, пушистый, ушастый зверек
с большими глазами.
Отыскал тебя в дальних краях
путешественник в синих очках,
в кокосовой шапке
и, с добычей вернувшись назад,
написал по-латыни доклад
о складке на лапке.
Ходит, ходит, не видя людей,
желтый лев за решеткой своей,
как маятник медный;
рядом белый сияет павлин…
Кто заметит тебя? Ты один,
тушканчик мой бедный.
И с тоскою великой любви
я в глаза углубляюсь твои,
большие, больные:
в них вся жалоба жизни моей,
в них предсмертная кротость детей,
страданья родные…
<3 октября 1922>
Я помню вечера в начале листопада,
ночную глубину тоскующего сада,
где дуба одного листва еще густа;
и млеет мглистая густая темнота
под ветками его, и нежные ночницы
еще к нему летят в лиловый сонный час:
трепещут в темноте незримые ресницы,
порхают призраки пушистые…
Для вас,
ночные бабочки, приманку я готовлю:
предчувствуя с утра удачливую ловлю,
я пиво пьяное смешаю пополам
с согретой патокой, потом прибавлю рому.
И в сад я выхожу, к туманам, к чудесам,
и липким золотом я мажу по сырому
дубовому стволу, и с кисти каплет сок,
по трещинам ползет, блестящий и пахучий…
Шафранный шар луны всплывает из-за тучи,
и дуб, сообщник мой, развесист и высок.
Впитал он не одно земное сновиденье;
я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет.
И вот, таинственно-внезапно, как паденье
звезды, — задумчиво-беззвучно, как полет
цветочного пушка, — одна, затем другая
тень малая скользит, белеясь и мигая:
рождаются во тьме седые мотыльки.
На ствол я навожу круг лампочки карманной
и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный,
блаженно выпустив витые хоботки
и крылья серые на розовой подкладке
подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом
скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий
слетаются легко. Стою перед стволом,
внимательно слежу наряд их полуявный,
окраску и узор, и, выбрав мотылька,
над самою корой я всплескиваю плавно
белесой кисеей широкого сачка.
Чудесные часы! Восторг воспоминанья!
Волнуется душа… Латинские названья
кружатся в голове, — а ночь тепла, мутна…
Висит в набухшей мгле лимон луны огромный.
Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной
площадкою, — горят в усадьбе три окна.
Оттуда в должный час меня окликнуть можно,
сказать, что спать пора, и, выглянув в окно,
увидеть: черный сад, фонарик осторожный,
мелькнувшего сачка белесое пятно…
И возвращаюсь я с добычею воздушной:
еще стучится жизнь о стенки коробка,
на вату лью эфир, холодный, сладко-душный;
под грудку я беру малютку мотылька, —
слабеет, гаснет он — крылатый человечек,
и в пробковую щель меж липовых дощечек
поимки бережно я вкалываю в ряд.
Усните, крылышки, глазастые головки,
тончайшие сяжки!..
Вот пухлый шелкопряд,
рябой, как палый лист; вот крылья черной совки
с жемчужной ижицей на жилке узловой;
вот веер крохотный с бахромкой световой;
вот кроткий старичок, монашек в темной рясе
— и вот царевна их, невеста ветерка:
две ленты бархата на розовом атласе,
фламинговый пушок на кончике брюшка…
Спасибо, нежные!.. шли годы за годами,
вы таяли с теплом и вспыхивали вновь.
Неизъяснимую я чувствовал любовь,
мечтательно склонясь над вашими рядами
в стеклянных ящиках душистых и сухих,
как легкие листы больших, поблекших библий
с цветами блеклыми, заложенными в них…
Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли;
проникла плесень, моль, подъели червячки,
сломались крылышки, и лапки, и сяжки, —
иль руки грубые заветный шкап открыли
и хрустнуло стекло, — и вы превращены
в цветную горсточку благоуханной пыли…
Не знаю, нежные, — но из чужой страны
гляжу я в глубину тоскующего сада;
я помню вечера в начале листопада,
и дуб мой на лугу, и запах медовой,
и желтую луну над черными ветвями, —
и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами
витаю и дышу под ласковой листвой.
<15 марта 1922>