ОДА ОСЕНИ
Когда всей раковиною ушной
прильну, в саду осеннем стоя,
к живому, чувствую душой
с землёй всецело феодальное родство я.
Тогда я завожу интимны
всепрославляющие гимны.
Бывает, что безмерно засмотрюсь,
заслушаюсь и мигом пылко
с жестоким миром замирюсь, —
я, высших милостей усердная копилка!
Чу! Тонкую тропинку, верно,
перебежала горна серна.
Уж затевает шахматы листва,
на тихий пруд слетая мелкий,
секунда в воздухе, чиста,
висит, как на флажке, необоримой стрелкой.
То осень, осень златовласа
ждёт окончательного часа.
Мы станем с ней ушедших поминать.
Ни золотых монет, ни меди
своей мне не на что менять.
Пусть боголюбые мне жизнь сулят по смерти,
каким бы ни было жилище,
такой не будет духу пищи.
Не будет. Я всегда хочу домой, —
единственный бесценный дар мой.
Фрагмент ограды — струнный строй —
в развилке дерева мелькнёт горящей арфой.
Погаснет? Я и сам немею,
но быть нерадостну не смею.
Закончив дело, мы распались на две
не слишком грецкие, но слишком скорлупы,
народ не побеждает в этой битве,
а мы с подругой были из толпы,
особенно она, спросив: «А где же
твой благодарный поцелуй?»,
«Чем дальше в лес, — подумал я, — тем реже
встречайся с этой дамой, не балуй».
Не слишком грецкие, но слишком скорлупы.
А как-то говорит: «Сфотографируй», —
взглянула розово и, как модель, легла,
туманясь, на тахту большой фигурой,
при этом обнажившись догола.
И тут я понял, с кем имею дело.
Тридцатилетие тому
назад я трогал трепетное тело
(возможно, что её) в одном дому.
Мне было пятьдесят, ей сорок восемь,
когда мы начали навёрстывать свои
упущенные трепетанья вёсен
под знаком розы в золотом аи.
Что до меня, то я любил впервые,
но через года полтора
мы из прямых зеркал вошли в кривые,
и поплыла любовь в два топора.
Я ей сказал: «Ты больше не оазис.
Ты, извини, для нужд любви резервуар».
Когда клиентов не было и кризис
случался, я платил ей гонорар.
Потом она разваливаться стала,
сначала отвалился нос,
за ним два уха, брови, губки алы… —
всё медленно летело под откос.
Вчера, листая школьные альбомы, —
в овалах лица молчаливой чистоты! —
увидел, как из лёгкой полудрёмы
приблизились небесные черты.
Потом пошёл на кладбище (тут рядом,
наш петербург не так велик),
где в спину был окликнут тихим взглядом.
Я сделал вид, что я другой старик.
В овалах лица молчаливой чистоты.
1. Надо отладить технику расставанья,
тянущегося от живота до горла,
где глухонемая птица повествованья
машет крыльями голо.
И когда слетает внезапная птица эта
на кормушку сердца, минуя мозг твой,
выставляй знак запрета,
отгоняя глухонемую в её край заморский.
2. Расставанье — окна любви и сетованья.
Приглуши песню жалости об одиноком,
чтобы поезд дальнего следования
стал сплошной полосой без окон,
чтобы просто существовал как данность,
не обнаруживая смысла, не жаля.
Стой на полосе отчуждения, отчуждаясь,
пока не скрылись из вида его детали.
Пусть выгорают цвета дорогой палитры
и замолкают всё бережней и безбрежней
шатуны, рычаги, фонари, цилиндры,
дымовые трубы и золотниковые стержни.
3. Когда собирается вроде тучи
тяжёлая мысль, угрожая
припадком падучей,
и гиблого ждёт урожая,
когда шевеление её близко,
и тени выходят из ниши,
и ласточки низко
хлопочут, ныряя под крыши,
я строю привычную оборону
из кавалерии лёгких
залётных (лишь трону —
взовьются), от горя далёких,
я быстро по дому иду со спичкой,
и вот уже свечи пылают,
и страх мой привычка
лечебной пыльцой опыляет.
Олег Дозморов. Казнь звуколюба
«Стул из „Икеи“ собирая…»
Стул из «Икеи» собирая,
спроси, откуда древесина?
Неужто правда из Китая?
В стеклопакетах вечер синий.
На этикетке Made in China,
а пахнет нашей русской ёлкой,
волнующе необычайно,
растущей далеко за Волгой.
Нет, мы ребята не такие,
чтобы вот так, с пол-оборота.
Какая к чёрту ностальгия,
когда тут три часа полёта.
Собрал в итоге эту мебель
за пять минут, поставил в угол.
За окнами чужое небо
чернело, как кузбасский уголь,
и говорило чистым ямбом,
и оторачивало рифмой,
и глухо доносилось: «Ямбург»
из тьмы ночной необоримой.
«Какая ночь! Какая ночь, желанный и милый друг…»
Какая ночь! Какая ночь, желанный и милый друг!
Какой сонет я сочинил туманный и полный мук.
Какие я нарисовал картины и, полный тьмы,
смотрел весь день на мокрые машины, людей, дымы,
чертил на затуманенном окошке смешной зигзаг,
и дождь шуршал тихонько по дорожке (и капал в бак).
Как мне теперь, нелепому, подняться над всем земным?
К земле прижаться, с небом не расстаться, как этот дым.
«Когда я был студентом волосатым…»
Когда я был студентом волосатым,
я долго спал
на хлопковом, крахмальном, полосатом.
Я упускал
рассвет после плохой общажной водки,
рок-децибел,
и бледен возникал на остановке,
и день был бел.
Теперь встаю спокойно в полседьмого,
включаю душ,
на ранней зорьке выхожу из дома,
примерный муж.
Вперёд, к победе зла, капитализма.
Сомнений нет.
Но каждый день мне эта укоризна —
рассвет, рассвет.
Как болит голова.
Раньше так никогда не болела.
Там, наверно, слова?
Только боль — сзади, справа и слева.
Этой боли кольцо,
а не мрачная радость напева,
искажает лицо
старика, несмышлёная дева.
А стихи — что они?
Помогали, но плохо и редко.
Так что лучше воды мне плесни,
у меня есть таблетка.
Пока не требует поэта —
взгляни сюда, среди бумажек —
я, сдержанный, интеллигентный,
без артистических замашек,
сижу, угрюм, пред монитором
такой весь из себя редактор,
не склонный класть на всё с прибором
и разрываться, как реактор.
Но только что-нибудь услышу
навроде тихого шептанья
дождя по черепичной крыше,
я тут же в полном одичанье
бегу на двор, автостоянку,
на остановку, на парковку
(так в юности спешил на пьянку),
так неспортивно, так неловко,
угрюмый, дикий и суровый,
и на бегу срывая галстук,
в дороге купленный, неновый,
шепча трусливо: «Баста! Баста!»
«Когда район выходит на пробежку…»
Когда район выходит на пробежку
в сиянье первых утренних лучей,
он катит дребезжащую тележку
с приёмником, приноровлённым к ней,
обвязанным пакетом или плёнкой.
Он крутит ручку — выберет волну,
и снова машет жидкою метёлкой
и подпевает всякому говну.
Мне это странно действует на нервы.
Пусть я сентиментален как поэт,
но этот крендель каждым утром — первый,
кто мне при встрече говорит «привет».
Пускай звучит не «Матерь Долороза»,
а мегахит об ужасах измен,
вот тут, друзья, для лирника заноза.
Смешная музыка сквозь полиэтилен.
И есть соблазн назвать придурка братом,
оплакивать отверженность, и так
оплакивать, что жизнь, пожалуй, прахом
пошла бы точно, если б ведал, как.
«Я умер задолго до смерти…»
Я умер задолго до смерти:
собака в тот миг догнала
свой мячик, и так против шерсти
по клёнам тоска провела,
когда облака пролетели
стремительней всяких утрат,
когда три пятнадцать пропели
часы на трёх башнях подряд,
когда я забылся, как дева,
введённый в тяжёлый наркоз
растущими справа и слева
зловонными взрывами роз,
когда та герла закурила,
а френд развернул бутерброд,
какая-то лёгкая сила
меня умертвила, и вот
смотрю я, практически мёртвый,
хотя стопроцентно живой,
как этот парчок второсортный
роняет каштан предо мной,
и вижу дендрарий, коляску,
далёкую кромку пруда,
и мама читает мне сказку,
идущему прямо туда.
«Хорошо, начинаем с вопроса…»