Н. Асеев за работой
(Очерк)
Асеев пишет совсем неплохие,
довольно значительные статьи.
А в общем статьи — не его стихия.
Его стихия — это стихи.
С утра его мучат сто болезней.
Лекарства — что?
Они — пустяки!
Асеев думает: что полезней?
И вдруг решает: полезней — стихи.
И он взлетает, старый ястреб,
и боли его не томят, не злят,
и взгляд становится тихим, ясным,
жестоким, точным — снайперский
взгляд.
И словно весною — щепка на щепку —
рифма лезет на рифму цепко.
И вдруг серебреет его пожелтелая
семидесятилетняя седина,
и кружка поэзии, полная, целая,
сразу выхлестывается — до дна.
И все повадки —
пенсионера,
и все поведение —
старика
становятся поступью пионера,
которая, как известно, легка.
И строфы равняются — рота к роте,
и свищут, словно в лесу соловьи,
и все это пишется на обороте
отложенной почему-то статьи.
Умирают мои старики —
мои боги, мои педагоги,
пролагатели торной дороги,
где шаги мои были легки.
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
от ошибок, угроз и прикрас,
неужели дешевая хворость
одолела, осилила вас?
Умирают мои старики,
завещают мне жить очень долго,
но не дольше, чем нужно по долгу,
по закону строфы и строки.
Угасают большие огни
и гореть за себя поручают.
Орденов не дождались они —
сразу памятники получают.
(Воспоминания)
У Малого театра, прозрачна, как тара,
себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
после великой Второй мировой
и к жизни, как листик, из книги выдранный,
липнул.
И был — майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
истратить ради встречи готов,
ради прожитых рядом тридцатых
тощих студенческих наших годов.
— Но я обедала, — сказала Ксения, —
не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
люблю смотреть на эти цвета.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
очистил место, где сидеть
ее цветам синего цвета,
ее волосам, начинавшим седеть.
И вот,
моложе дубовой рощицы,
и вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
запричитала свои стихи[43].
[44]
Шел фильм.
И билетерши плакали
по восемь раз
над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.
Глазами горькими и грозными
они смотрели на экран,
а дети стать стремились взрослыми,
чтоб их пустили на сеанс.
Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!
Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.
И милость к падшим призывалась,
и осуждался произвол.
Все вместе это называлось,
что просто фильм такой пошел.
«Похожее в прозе на ерунду…»
Похожее в прозе на ерунду
в поэзии иногда
напомнит облачную череду,
плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
пройдя сквозь хорей и ямб,
напоминает взорванный дот
в соцветье воронок и ям.
Поэзия, словно разведчик, в тиши
просачивается сквозь прозу.
Наглядный пример: «Как хороши,
Как свежи были розы»[45].
И проза, смирная пахота строк,
сбивается в елочку или лесенку,
и ритм отбивает какой-то срок,
и строфы сползаются в песенку.
И что-то входит, слегка дыша,
и бездыханное оживает:
не то поэзия, не то душа,
если душа бывает.
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы,
что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
наши сладенькие ямбы,
и в Пегасовом полете
не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие
степенно
отступает в логарифмы.
Когда человек выбирал псевдоним
Веселый,
он думал о том, кто выбрал фамилию
Горький,
а также о том, кто выбрал фамилию
Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
с собой привело псевдонимы
Светлов и Веселый,
но не допустило бы
снова назваться Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
Беспощадный[46],
но не позволяло фамилии
Безнадежный.
Какие люди брали тогда псевдонимы,
фамилий своих отвергая унылую ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!
Ее пожаром, Светлов,
ты по-прежнему светишь.
Он пил да не пропил
(он пьяница был, не пропойца),
большого и острого разуменья не выдал,
и не утратил пониманья пропорций,
и прямо смотрел. И дальше товарищей
видел.
Он не изменял никогда своего поведенья,
похожего на карнавальное сновиденье.
С безжалостной нежностью вышутил дело и
слово
своих современников, чаще всего —
М. Светлова.
Смешно ему было, не весело, а забавно,
вставная улыбка блистала вставными зубами.
Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,
и шарит и рыщет какого-то звука и слова.
Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.
С прекрасною точностью определял он
понятья,
как будто клеймил все подряд и себя без
изъятья.
А что искривило насмешкой незлобною рот,
навеки в спирту сохранится
светловских острот.
Когда его выносили из клуба
писателей, где он проводил полсуток,
все то, что тогда говорилось, казалось
глупо,
все повторяли обрывки светловских шуток.
Он был острословьем самой серьезной эпохи,
был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым
шутки плохи,
в нем накалялось время
до самого светлого пыла.
Не много мы с ним разговаривали
разговоров,
и жили не вместе, и пили не часто,
но то, что не видеть мне больше
повадку его и норов, —
большое несчастье.
«Было много жалости и горечи…»
Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение[47].
Заболоцкий спит в итальянской гостинице