Неужели?
Неужели сто или двести строк,
те, которым не скоро выйдет срок, —
это я, те два или три стиха
в хрестоматии — это я,
а моя жена и моя семья —
шелуха, чепуха, труха?
Неужели черные угли — в счет?
А костер, а огонь, а дым?
Так уж первостепенен посмертный почет?
Неужели необходим?
Я людей из тюрем освобождал,
я такое перевидал,
что ни в ямб, ни в дактиль не уложить —
столько мне довелось пережить.
Неужели Эгейское море не в счет,
поглотившее солнце при мне,
и лишь двум или трем стихам почет,
уваженье в родной стране?
Неужели слезы в глазах жены
и лучи, что в них отражены,
значат меньше, чем малопонятные сны,
те, что в строки мной сведены?
Я топил лошадей и людей спасал,
ордена получал за то,
а потом на досуге все описал.
Ну и что,
ну и что,
ну и что!
«Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»
Про меня вспоминают и сразу же —
про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось — ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку, и игру
и приплыли в синее море.
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
И покуда плывут — вместе с ними и я на
плаву!
Для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
Музшкола имени Бетховена в Харькове
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пощажу я строф
и личную не пощажу я
гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
«Почему люди пьют водку…»
Почему люди пьют водку?
Теплую, противную —
полные стаканы
пошлого запаха
и подлого вкуса?
Потому что она врывается в глотку,
как добрый гуляка
в баптистскую молельню.
И сразу все становится лучше.
В год мы растем на 12 процентов.
(Я говорю о валовой продукции,
война замедлила рост производства.)
Стакан водки дает побольше.
Все улучшается на 100 процентов.
Война не мешает росту производства,
и даже стальные протезы инвалидов
становятся теплыми живыми ногами —
всё — с одного стакана водки.
Почему люди держат собаку?
Шумную, нелепую, любящую мясо,
даже в эпоху карточной системы?
Почему в эпоху карточной системы
они никогда не обидят собаку?
Потому что собака их не обидит,
не выдаст, не донесет, не изменит,
любое достоинство выше оценит,
любой недостаток простит охотно
и в самую лихую годину
лизнет языком колбасного цвета
ваши бледные с горя щеки.
Почему люди приходят с работы,
запирают двери на ключ и задвижку,
бросают на стол телефонную трубку
и пять раз подряд, семь раз подряд,
ночь напролет и еще один разок
слушают стертую, полуглухую,
черную, глупую патефонную пластинку?
Слова истерлись, их не расслышишь.
Музыка? Музыка еще не истерлась.
Целую ночь одна и та же.
Та, что надо. Другой — не надо.
Почему люди уплывают в море
на два километра, на три километра,
хватит силы — на пять километров,
ложатся на спину и ловят звезды
(звезды падают в соседнюю волну)?
Потому что под ними добрая бездна,
потому что над ними честное небо.
А берег далек — его не видно.
О береге можно забыть, не думать.
Истощенный нуждой,
Истомленный трудом,
Блудный сын возвращается в
отческий дом[53]
И стучится в окно осторожно.
— Можно?
— Сын мой! Единственный! Можно.
Можно все. Лобызай, если хочешь,
отца,
Обгрызай духовитые кости тельца.
Как приятно, что ты возвратился!
Ты б остался, сынок, и смирился. —
Сын губу утирает густой бородой,
Поедает тельца,
Запивает водой,
Аж на лбу блещет капелька пота
От такой непривычной работы.
Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошел,
Спит на чистой постели.
Ему — хорошо!
И встает.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит.
Перешитое, перелицованное,
уцененное, удешевленное,
второсортное, бракованное,
пережаренное, недопеченное —
я с большим трудом добывал его,
надевал его, обувал его,
ел за завтраком, за обедом,
до победы, после победы.
Я родился ладным и стройным,
с голубым огнем из-под век,
но железной десницей тронул
мои плечи двадцатый век.
Он обул меня в парусиновое,
в ватно-стеганое одел.
Лампой слабою, керосиновой,
осветил, озарил мой удел.
На его бесчисленных курсах,
заменяющих университет,
приучился я к терпкому вкусу
правды, вычитанной из газет.
Мне близки, понятны до точки
популярная красота,
увертюра из радиоточки
и в театре входные места.
Если я из ватника вылез
и костюм завел выходной —
значит, общий уровень вырос
приблизительно вместе со мной.
Не желаю в беде или в счастье,
не хочу ни в еде, ни в труде
забирать сверх положенной части
никогда.
Никак.
Нигде.
И когда по уму и по стати
не смогу обогнать весь народ,
не хочу обгонять по зарплате,
вылезать по доходам вперед.
Словно старый консерв из запаса,
запасённый для фронтовиков,
я от всех передряг упасся —
только чуть заржавел с боков.
Вот иду я — сорокалетний,
средний, может быть, —
нижесредний
по своей, так сказать, красе.
— Кто тут крайний?
— Кто тут последний?
Я желаю стоять, как все.
«Государи должны государить…»
Государи должны государить,
государство должно есть и пить,
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я и трижды неправ,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.
«Пристальность пытливую не пряча…»
Пристальность пытливую не пряча,
с диким любопытством посмотрел
на меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
то ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
и в глаза мне смотрит,
взгляд мой ловит,
смотрит так, что в сердце ломит
и кружится голова.
Говорю какие-то слова
и гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
дознаваться или же расследовать.
«Я судил людей и знаю точно…»