Но в общем Маяковского почти нет в прощальном томике его верного ученика.
Есть – Мандельштам, в открытую
Кричал:
«Я еще не хочу умирать!..»
А руки вдоль тела текли устало.
И снежная,
непобедимая рать
уже заметала…
Есть Цветаева – в синтагмах:
Пей-пляши-страна!
Бей-круши-страна!
Коль снаружи мир,
Так внутри война…
Есть Блок – в саркастически воспроизведенных, парольно узнаваемых ритмах:
Поговорим о Пушкине.
О Ницше.
О пенсиях.
О ценах.
О еде.
То, что Роберт Рождественский блистательный пародист, признавали даже самые непримиримые критики в моменты самой лютой борьбы с ним. Я бы хотел удостоверить и утвердить другое: это мастер, обладавший помимо тяжелого и точного словесного удара органичным ощущением стихового дыхания: его ритма и аритмии. И тут уже совершенно неважно, напоминает он или не напоминает кого-то из предшественников, «взял» или «не взял» что-то у других, «похоже» это или «непохоже» на что-то.
Вслушайтесь:
Та зима была,
будто война, –
лютой.
Пробуравлена,
Прокалена ветром.
Снег лежал,
навалясь на январь
грудой.
И кряхтели дома под
его весом.
По щербатому полю
мороз крался.
Кашлял новый учитель
Сергей Саныч.
Застывали чернила
у нас в классе.
И контрольный диктант
отменял завуч…
Не узнаете ритм? Нет, не Евтушенко. Древнее. Меня засмеют, но я напомню: Сафо. «Радужнопрестольная Афродита…»
Конечно, это чушь собачья, и никакой Сафо Рождественский, я думаю, в эти минуты не вспоминал. А вспоминал – сорок трудный год, Омский госпиталь. И было «что-то», предшествующее стиху, то, что Маяковский называл «гулом», а Бродский – «сардоническим ритмом». Рождественский этому «гулу-ритму» предпосылает еще одно определение, для него важнейшее:
Сначала в груди возникает надежда,
неведомый гул посреди тишины.
Хоть строки
еще существуют отдельно,
они еще только наитьем слышны…
Первая строчка – ключевая, и именно она – самая «рождественская». Чем? Простотой, когда вдруг исчезают навороты, и кажется – проступает элементарность.
Да, это элементарность. В которой, в свою очередь, тоже проступает что-то.
Возникает надежда…
Надо только иметь доверие и вслушаться. Когда надежда возникает? В каком контексте?
В контексте безнадежности.
Кажется, это от предчувствия смерти. Черная обложка последней книги подчеркивает безмолвие горя: на черном поле – едва заметные инициалы: «Р. Р.».
Книга – о смерти, о подступающей смерти, об ожидании смерти. Можно сказать, попытка итога, последний рывок души: найти в случившемся – смысл. Но более всего, и глубже всего, и глуше – сама борьба души с подступающим небытием: попытка не согнуться.
Чисто «рождественская» оборона юмором:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так?
Извините:
жил я впервые
на этой Земле.
До нас – никого и после нас – никого. Зачем было это мгновенье жизни? Если оно бесследно, – какой смысл?
Маяковский, давний учитель, никакой пустоты не знал: оставались пароходы, строчки и другие долгие дела. Рождественский, поздний ученик, понял: ничего. Уплыли пароходы, забыты строчки, осмеяны, оболганы, ославлены дела. Дети ни о чем не спрашивают: смотрят и молчат. Их молчания не заглушить никакими криками. О, господи, в каком мы все дерьме…
Был крест – тяжко. Сброшен крест – еще тяжелее. Был страх – мучил. Пропал страх – стало еще страшнее. Было счастье. Оказалось, что показалось. И это «показалось» – остается единственным счастьем.
По отдельным элементам все это, конечно, можно и признать, и отбросить. Кое-где Рождественский, дрогнув, пытается «исправить». Что-то о «Белом доме», о 1991 годе… И еще в том же духе: демократичное и перестроечное. Немного. Неловко. Мгновенная слабость души переходит в слабость строки.
А правда в том, что ничего «исправить» нельзя. Ни исправить, ни исправленному поверить. Ни перередактировать прожитое, ни переписать: ни строки.
Только вернуться мысленно и пережить еще раз. Пережечь в себе.
Мысленно возвращается к фигуре «бдительного, полуголодного» парня, сатанеющего в спорах. Это – Рождественский 1952 года. Стоит перед Мавзолеем. Шепчет Отцу и Богу: «Прикажи… и мы умрем…»
Смерть заложена в самое основание этой ликующей, уверенной жизни. Сначала – умереть за великое дело и только потом выяснить: за какое?
В сущности, это поэтическое прозренье: жизнь, возникшая из «ничего», носит в своих порах «ничто», и проходит сквозь мир вещей и событий. Насквозь проходит. Бесследно.
Лейтмотив прощальных стихов – вытекание. Не по Гераклиту: у того – живой водоворот. Здесь – течет, выскваживая: не удержать. «Все куда-то уходит, течет не спеша… Кран на кухне, умы из России». Кран на кухне – это опять-таки чистый Рождественский: оборона юмором. Но: реки крови. Вытекание бытия в ничто. Из ничего в ничто. Зачем?
«Чай возник из блюдца… (Опять та же усмешка. – Л. А.) Мир из хаоса возник. Дождь из тучи. А из утра – полдень. Ах, как много в жизни мы читаем книг!..»
Книги – особая боль. Книги, стихи, строчки. Если это единственная крепость, в которой бытие как-то удерживало смысл, то самое горькое в судьбе поэта – исчезновение стиха. Вытекание литературной судьбы в беспамятство. «С юности зачитанный до дыр, он потом ушел в разряд: «и др.»…
И вот это, пронзительное:
Постичь я пытался безумных событий
причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.
Решать, что случилось и чего не случилось на бумаге, – оставим на суд потомков. УЖЕ случилось: судьба, строчки, книги, прочное место в шеренге послесталинского поколения «шестидесятников». Это не уйдет в «и др.». Разве что вся шеренга, все поколение, весь исторический пласт сползет в забвенье, но тогда и «не жалко». На миру и смерть красна.
А вот когда весь мыслимый «мир» исчезает…
Я не о стихах – я о том, ЧТО в них засвидетельствовано. «Угадал душой»… Что?
Причинность искал в безумии событий.
Дитя Разума, светлый романтик, мыслящий отпрыск Гегеля, возвращенного Марксом с головы на ноги, – верил в практическое счастье земшарного человечества.
Финал: все опять на голове. И даже так: ВСЕГДА на голове, как выясняется. Конечно, с точки зрения постмодерна, поставангарда, постструктурализма и прочих современных концепций это нормально: обыкновенная рутинная абракадабра, где перемешанные «мотивы» составляют то ли взвесь, то ли смесь, то ли слизь:
Мы –
боящиеся озонной дыры, СПИДа и кооператоров,
нашпиговнные с детства
лекарствами, слухами и нитратами,
молящиеся, матерящиеся,
работающие и бастующие,
следователи и подследственные,
стареющие и растущие…
Некоторые элементы этого рождественского пель-меля вполне сгодились на нынешних пирах духа. Что-то такое: «Говорящие на трех языках и не знающие своего». Что-нибудь «пышущее здоровьем и харкающее никотинной слизью». Что-нибудь из реальности новых кавказских войн: «купальники и бронежилеты».
Но Рождественский в роли сюрреалиста – это, конечно, «полный абзац», как выражаются на современных тусовках. Дьявольская разница состоит в том, что современная тусовка – это та взвесь, та смесь, та слизь, куда «творческий индивид» входит как в блаженное лоно: он ничего другого не знает и знать не хочет. Такое безумие теперь – норма. Другого не было и не бывает.
Для Рождественского это именно клиническое безумие. Срыв в хаос. Конец света. Ибо другое – бывает. Как именно, какое именно – он не знает, он не успел засечь, «не случилось». Он только учуял в душе, угадал, поверил.
И когда чаемое счастье, за которое так хотелось в юности – умереть, когда мечтаемое мировое сообщество разрушилось, – тогда обнажилось «ничто», и ничего более. И тогда осталось одно: «умереть».
Мужество Рождественского – не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: «Неотправленное письмо хирургу» будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше мужества духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию.
Именно так: взглянуть в глаза пустоте и назвать ее. Преодолеть – назвав. Это мужество – не из физической, оно из духовной сферы.