Мужество Рождественского – не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: «Неотправленное письмо хирургу» будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше мужества духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию.
Именно так: взглянуть в глаза пустоте и назвать ее. Преодолеть – назвав. Это мужество – не из физической, оно из духовной сферы.
Странный путь пролег в этой сфере у молодого сталинца – пионера – комсомольца: начинал как типичное дитя эпохи, кончил – как уникум, как мамонт, переживший ледниковый период, как одинокий метеорит, догорающий в пустоте.
В ситуации всеобщей хаотической перестройки и повального идеологического сиротства, когда оглашенные нео христиане состязаются с очнувшимися оккультистами, и вера накручивается на суеверие, человек, которого коснулась смерть, готов поверить во что угодно: в переселение душ, в рай на другой планете, в перевоплощение, в любую, самую фантастическую или самую жалкую форму «бессмертия» или «потустороннего» бытия, – но только не в собственное исчезновение. Он готов вообразить некую отвлеченную «общность» или некую отвлеченную «личность» – только бы не глядеть в ту ослепляющую пустоту, которую и определить невозможно, потому что она – ничто.
Большевизм, сотканный по исторической необходимости «из чего попало», распался на что попало, расползся на «нити», но если была в нем нить стальная, героическая, ни на что другое не годная, кроме самопожертвования ради великой идеи, какой бы она там ни оказалась, эта идея, – такая стальная нить должна была уйти в чистое небытие. Потому что она выкована из «ничего». Из чистой воли. Из человеческого, чисто человеческого… то есть без Бога и без всего, что опирается на Бога. Рождественский, «не верующий в Бога», отказывается менять это базисное мироощущение. Он не ищет утешений – он глядит в глаза небытию. Небытию общности. Небытию личности. Небытию Абсолюта. Небытию бытия.
Небытие – как мера бытия? Нет, жизнелюбивое идеальное здравомыслие, стоически фиксирующее, что жизнь сравнялась с нежизнью.
Формула самозаклания духа: «Захотелось уйти мне в себя, а там – никого».
Личность – базисная ценность, пароль и символ веры. Личность, изначально сотворенная из общественности и ради общественности. Если там – «никого», значит, это приговор всему.
В картину распадающейся Державы, которой пел когда-то Рождественский самые искренние гимны, ложится ровный, делящий надвое штрих: «Полстраны – угодники. Полстраны – доносчики». В карусель вырождения втянуты все.
«Полстраны уже сидит. Полстраны готовится». И потому виноватых нет: все имеют то, к чему готовы.
Последний горький вопрос брошен при прощании: может, «все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…»
А если и там – ничего?
Это последняя точка, до которой доходит человеческий дух, роняя и отбрасывая самооправдания. На этой точке он замирает бездвижно. Внешние оправдания бессмысленны. Твоя точка – это точка. «Тчк».
Всю жизнь я смотрел на Рождественского, поражаясь «константности» его поэтического облика. Среди собратьев-шестидесятников он всегда выделялся несдвигаемой верностью однажды принятым ценностям. От него хорошо было отсчитывать, и всю жизнь (всю мою литературную жизнь), вглядываясь в мое поколение, я отсчитывал – от Рождественского. Другие петляли, крутились, кружились, отходили и уходили, менялись, метались, мотались. Рождественский – стоял. «Верстовой столб», – брякнул я когда-то. Конечно, в таком подходе к фигуре поэта было что-то обидное, но, как критик, я не мог удержаться.
Теперь, оглядываясь на его мучительную жизнь, я перед ним преклоняюсь – за эту каменную твердость, за верность себе, за невозможность вильнуть, примениться, приспособиться. Огромный смысл проступил в этой твердости. Следы великой драмы отпечатались на камне…
Поэзия – не отпечаток элементарной жизни и не скрижаль высокого духа; поэзия – это боль контакта между тем и другим. Человеческая черточка, трещина на камне – о чем говорит: о слабости человека или о каменной силе его?
И о том, и о другом. Это и есть поэзия: вздох сильного. Что-то свойски-простое – на вулкане, за мгновение до взрыва.
Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река.
Только что было поле с ромашками…
Быстро-то как!..
Может быть, может быть,
что-то успею я в самых последних стихах!..
Быстро-то как!..
Поэзия – срыв каменной воли в тихий стон:
Ах, как мы привыкли
шагать от несчастья к несчастью…
Мои бесконечно родные,
прощайте!
Поэзия – стон к Богу, даже когда Его нет:
Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках…
Быстро-то как!
Да за что ж это, Господи?!
Быстро-то как…
Последняя книга Рождественского была сделана руками его родных: собрана женой, отредактирована дочерью. Напечатана в Нижнем Новгороде и, кажется, поначалу вручную.
Что это? Немощь и атрофия тогдашних столичных издательств? Или праведность людей, своими руками спасающих память о поэте?
И то, и другое.
Была страна, охватившая шестую часть земного шара. Потом сказали, что это была сплошь – зона.
Что же: страна или зона?
Уму не вместить. Поэзия – вмещает. И то, и другое.
Чтобы это почувствовать, надо потерять. Все потерять. И вернуть в стихе: «Эту зону. Незабвенную шестую часть земли».
Лев АннинскийПокроется небо
пылинками звезд,
и выгнутся ветки упруго.
Тебя я услышу за тысячу верст.
Мы – эхо,
мы – эхо.
Мы –
долгое эхо друг друга.
И мне до тебя,
где бы ты ни была,
дотронуться сердцем нетрудно.
Опять нас любовь за собой позвала.
Мы – нежность,
мы – нежность.
Мы –
вечная нежность друг друга.
И даже в краю
наползающей тьмы,
за гранью смертельного круга,
я знаю, с тобой не расстанемся мы.
Мы – память,
Мы – память.
Мы –
звездная память друг друга.
Из сборника
«Испытание»
(1956)
Есть граница между ночью и утром,
между тьмою
и зыбким рассветом,
между призрачной тишью
и мудрым
ветром…
Вот осиновый лист трясется,
до прожилок за ночь промокнув.
Ждет,
когда появится солнце…
В доме стали заметней окна.
Спит,
раскинув улицы,
город,
все в нем –
от проводов антенных
до замков,
до афиш на стенах, –
все полно ожиданием:
скоро,
скоро!
скоро! –
вы слышите? –
скоро
птицы грянут звонким обвалом,
растворятся,
сгинут туманы…
Темнота заползает
в подвалы,
в подворотни,
в пустые карманы,
наклоняется над часами,
смотрит выцветшими глазами
(ей уже не поможет это), –
и она говорит голосами
тех,
кто не переносит
света.
Говорит спокойно вначале,
а потом клокоча от гнева:
– Люди!
Что ж это,
ведь при мне вы
тоже кое-что
различали.
Шли,
с моею правдой не ссорясь,
хоть и медленно,
да осторожно…
Я темней становилась нарочно,
чтобы вас не мучила совесть,
чтобы вы не видели грязи,
чтобы вы себя
не корили…
Разве было плохо вам?
Разве
вы об этом тогда
говорили?
Разве вы тогда понимали
в беспокойных красках рассвета?
Вы за солнце
луну принимали.
Ночь, молчи!
Все равно не перекричать
разрастающейся в полнеба зари.
Замолчи!
Будет утро тебе отвечать.
Будет утро с тобой говорить.
Ты себя оставь
для своих льстецов,
а с такими советами к нам
не лезь –
человек погибает в конце концов,
если он скрывает
свою болезнь.
…Мы хотим оглядеться
и вспомнить теперь
тех,
кто песен своих не допел до утра…
Говори шь,
что грязь не видна при тебе?
Мы хотим ее видеть!
Ты слышишь?
Пора
знать,
в каких притаилась она углах,
в искаженные лица врагов взглянуть,
чтобы руки скрутить им!
Чтоб шеи свернуть!
…Зазвенели будильники на столах.
А за ними
нехотя, как всегда,
коридор наполняется скрипом дверей,
в трубах
с клекотом гулким проснулась вода.
С добрым утром!
Ты спишь еще?
Встань скорей!
Ты сегодня веселое платье надень.
Встань!
Я птицам петь для тебя велю,
Начинается день.
Я люблю это время.
Я
жизнь люблю!
«Слова бывают грустными…»