10. АЛЕКСАНДР УЛЬЯНОВ
Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе
Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
«Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула».
Прощайте,
«Отечественные записки»!
Завяли курсистки, коллеги закисли.
Какая в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут:
«Быть может, не тронут».
Спасенье одно
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро пескарство,
когда все равно,
все равно,
все равно
найдет и на дне
государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно желт,
и мысль неотвязная
давит и жжет:
«Неужто наивностью я одержим?
Неужто, российский читатель,
ты только заемным умом гражданин,
а собственным
обыватель?»
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встает:
«Молодая рука…
Надеюсь,
не утешителя».
Но кто же он
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
ее гражданин.
На лбу ни морщинки еще,
ни усталинки,
но тень обреченности,
словно клеймо.
«Не жмите так руку.
Мне больно.
Я старенький»,
смеется Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов
и зря и не зря
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги ее сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся,
тот самый, державный,
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный
игрушечен,
но есть еще медный,
безжалостный конь.
Еще ты ребенок
в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.
Над каждою матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже еще не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму.
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно
потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор
государственный быт,
невинно растоптанным быть
не достоинство,
уж лучше
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твое,
шлиссельбургская тишина,
намылят веревку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот
настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но все-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.
Столичная газета приводит интересный счет, представленный по начальству одним из чиновников, командированных в провинцию по делам службы.
«Две рюмки водки — 20 к.,
одна рюмка — 10 к.,
один графин водки — 40 к.,
одна сельдь — 30 к.,
две порции винегрета 60 к.,
одна порция солянки — 30 к.,
четыре порции поросенка — 1 р. 20 к.,
шесть порций мороженого — 1 р. 80 к.,
одна бутылка воды — 25 к.,
бутылка редедеру — 5 р.,
две бутылки лимонной воды — 60 к.,
одна рюмка водки старой 15 к.,
одна порция поросенка — 30 к.,
одна порция бифштекса — 40 к.,
одна порция пирожного — 25 к.,
фисташки 30 к.,
одна бутылка пива — 30 к.,
свеча стеариновая — 10 к.,
самовар — 10 к.,
одна порция белорыбицы — 40 к.,
одна бутылка пива — 30 к.,
необходимый отдых после занятий (?!) — 10 руб.
Итого, не более не менее, 28 р. 10 к.».
Казанская газета «Волжский вестник», 2 апреля 1887 года
Поднимется мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Из революционной песни
«Дворник,
что за крик на улице?
Снова, что ли, их пороть?»
«Да суббота…
Русь разгуливается…
Пьянство,
ваше сковородь».
Люди,
синие от стужи,
обнимают фонари.
Сорок градусов снаружи,
сорок градусов внутри.
Кто Россию травит?
Кто Россией правит?
Барыня стеклянная
водка окаянная.
Мчат по пьяным рысаки.
Боже,
что творится!
Нынче водка на Руси
как императрица.
И сургучный венец
на головке царственной,
а соленый огурец
скипетр государственный.
Твои очи,
Русь,
поблекли,
а в ослаблых пальцах
дрожь.
Вниз по матушке по водке
далеко не уплывешь.
Если все в глазах двоится,
ты вдвойне бессильна,
Русь.
Пьяный спьяну не боится,
а с похмелья пьяный
трус.
Эй, мужик,
ты снова к рюмке?
Но когда дрожливы руки,
не удержишь в них кола,
не рванешь в колокола.
Али было мало порки,
али та наука зря?
Ты в царевой монопольке
не опасен для царя.
Выпьешь
царь и поп
родимы,
хоть целуйся с ними всласть.
Ты и власть
как побратимы:
водку пьешь и ты
и власть.
И по городу Казани,
мужичье валя врастяг,
мчат осанистые сани
в раззолоченных кистях.
«Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!»
Едет пьяный шеф жандармов
с Азой
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все сережки,
нацепляет Азочка
еще теплую от ножки
розочку-подвязочку.
А в номерах Щетинкина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что все готовы вытрясти.
Деньга досталась хитростью,
а тратить — разве труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого:
«Желаю выйти тутова!
Рубите дверь по мне»
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея,
закаляется.
Как подменная свобода,
шлюха грязная — суббота
заголяется!
А в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая, мальчики,
«папашей» наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еще молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
«Эй, мальчик из порядочных,
рванем-ка за прогресс!»
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишечьих круги
кровавые расходятся.
И, корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
«Я отомщу за брата!»
Нет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
«Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!»
Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни.
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.
Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье «брат»
сегодня просто «Саша».
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат
любой,
неправдою казнимый.
И брат — любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат — любой,
кто угнетен,
но тянется к свободе.
И признак Страшного суда
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути — месть за брата.