8. ФИГНЕР
Бороться! Преодолевать! Победить себя! Победить болезнь, безумие и смерть… Но как бороться, как преодолевать?
В. Фигнер
Мрачна Шлиссельбургская крепость
державных творений венец,
и верить в спасенье — нелепость,
но если не верить — конец.
Повеситься — выход несложный,
но кто-то с безверьем в борьбе
стучит деревянною ложкой
по водопроводной трубе.
И сквозь подвывания ветра
слагаются стуки в слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива».
Расписывал сказочки Палех,
но в сказочной этой стране
цинизм — в орденах и медалях,
а вера — с тузом на спине.
Как странно судьба начертала,
что, тихонькая на вид,
казанская девочка стала
невестой твоей, динамит.
Ах, Вера, все было бы просто,
когда бы ты слушалась, но
крамола и молодость — сестры,
а может быть, это одно.
На лекции Лесгафта ты ли
летела, как будто на бал,
и черные волосы плыли,
отстав от тебя на квартал.
Но первый мужчина, который
увидел твою наготу,
был мерзостный хрыч — коридорный
с гнилыми зубами во рту.
Ухмылка лоснилась на морде,
а ты в крепостной конуре
стояла на гнусном осмотре,
как Жанна д'Арк на костре.
Ты медленно вытянешь волос
со страхом невольным внутри,
но шепчет неслышимый голос:
«Конечно, седой. Не смотри».
И чувствуют зрячие пальцы
морщины — зарубками лет.
Какая гуманность начальства,
что в камере зеркальца нет!
И новая милость державы:
во двор, где полынь и бурьян,
идешь ты с лопатою ржавой
и горсткой садовых семян.
И в рыцарях взрывов и риска
ребяческой нежности взрыв,
и плачет навзрыд террористка,
случайно жука раздавив.
Зовут перелетные утки,
захлестывает синева,
и, будто бы бомбы-малютки,
в суглинок летят семена.
Им будет, наверное, больно
под множеством топчущих ног,
но выдержи, семечко-бомба,
ползи, шлиссельбургский вьюнок!
Конечно, эпохи уродство
цветами украшенный ад,
но важно само садоводство
не место, где выращен сад.
На всех перекрестках опасных,
во всех шлиссельбургах земли
летят семена из-за пазух,
чтоб наши потомки взошли!
Везде, где царят изуверы,
в любой угнетенной стране
вы будьте достойными веры
с бубновым тузом на спине.
Вы, люди, запутались в распрях,
вам сад разводить недосуг,
но всюду, как в камерах разных,
всемирный растет перестук.
Сквозь стены двадцатого века
стучитесь бессмертно, слова:
«Я Вера, я Вера, я Вера.
Вы живы еще? Я жива».
С каким бы вопросом к нему ни обратиться, он отвечал неизменно одно: «Как Саша».
А. И. Ульянова-Елизарова
По Симбирску ходит пасха,
пасха водит хоровод.
Шелковая опояска
на удавку подойдет.
Но пока не удавился,
нацелуйся,
кто не глуп,
чтобы сам ты удивился,
сколько выслюнявил губ.
Поцелуй нагайке хвостик,
след чиновьичьих галош!
В чью-то харю харкнуть хотца,
но целуйся
хошь не хошь!
Поцелуй охотнорядца
в бороде не занозись!
Поцелуй шпика,
как братца,
да смотри — не заразись!
Всецелуйствие в разгаре,
хоть целуй взасос кобыл!
Для чего Христа распяли?
Чтобы лишний праздник был.
И в пасхальном половодье,
в расписном кавардаке,
братья — Саша и Володя,
как две льдинки на реке.
А толпа куда-то тащит
и сомнет наверняка,
но в руке чуть-чуть постарше
сжата младшая рука.
И глядят они над Волгой
среди пестрой кутерьмы,
как трясутся прутья в окнах
переполненной тюрьмы.
И кричит, срывая глотку,
арестованная голь:
«Гимназисты, сквозь решетку
похристосуемся, что ль?»
Запевает голь, бунтуя,
в тесноте и сыроте,
про бродягу с Акатуя,
как про брата во Христе.
Пристав с видом удрученным
поспешает тяжело.
Состраданье к заключенным
в план гимназий не вошло.
В неуклюжем политесе
власть басит: «Денек хорош!
И вообще — Христос воскресе!
Ваши губки, молодежь!»
Желтозуб, как у гиены,
власти мокрый рот раскрыт.
«Не целуюсь. Гигиена»,
Саша сухо говорит.
«Ну а младшенький что скажет?»
власть флиртует, как лиса.
«Извините. Я — как Саша»,
исподлобья бьют глаза.
«Я бы дал вам карамельку,
да в карманах не держу.
Может, вам на карусельку?
Я вас лично подсажу».
Карусельщик вертит ус.
Взмок
хоть падай замертво.
«Одного коня
могу-с.
Остальные
заняты».
Сели?
Сели.
Вы на карусели.
Конь ваш с гривой золотой
и с глазами чайными.
Может, он внутри
пустой,
но зато отчаянный.
Призакушена губа.
Смотрит одержимо.
На одном коне судьба
быть вам положила.
Карусель,
карусель!
Разлюли-весельице!
Кара
всем,
кара
всем,
кто закаруселится.
Вроде скачут все вперед,
а стоят на месте,
ну а этот конь
рванет
вдаль
с гвоздями вместе.
Он взлетит наискосок,
как велит орбита,
выдрав с хряском из досок
вбитые копыта.
Взвейся, конь,
в полете вытянут!
Была
не была!
Кто из братьев
будет выдернут
виселицей из седла?
Кто из братьев
небывало
тряханет весь шар земной
на коне крылатом,
алом,
с тенью брата за спиной?
На всемирный светлый праздник
доскачите кто-нибудь,
в мир,
где можно без опаски
губы людям протянуть,
где исчезли акатуи,
раб
и сытый паразит,
где никто
при поцелуе
подлостью не заразит.
Конь, скачи,
ушами прядая,
через столько рубежей,
за единственною правдою
через столько разных лжей,
через долы,
через веси,
с верой
даже без креста,
через все «Христос воскресе»
тех,
кто предали Христа.
Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь.
Из речи А. Ульянова на процессе
Ау, либералы!
Так бойко выпендривались
и так растерялись вы,
судари!
Какая сегодня погода в империи?
Гражданские сумерки.
Когда прикрывали
журнал Щедрина
правители города Глупова,
Щедрин усмехнулся:
«Ну хоть бы одна
свинья либеральная хрюкнула».
Прощайте,
«Отечественные записки»!
Завяли курсистки, коллеги закисли.
Какая в империи нынче картина?
Тина.
Хитря,
прогрессистики прячутся в омут:
«Быть может, не тронут».
Спасенье одно
под коряги,
на дно.
Но так ли премудро пескарство,
когда все равно,
все равно,
все равно
найдет и на дне
государство.
Журнал проглотило оно,
не давясь,
а завтра проглотит,
читатели, вас.
В постели Щедрин.
Он измученно желт,
и мысль неотвязная
давит и жжет:
«Неужто наивностью я одержим?
Неужто, российский читатель,
ты только заемным умом гражданин,
а собственным
обыватель?»
Но в двери звонят.
Провороты звонка
то дерзостны,
то нерешительны.
Хозяин встает:
«Молодая рука…
Надеюсь,
не утешителя».
Но кто же он
юноша в косоворотке,
с пушком на крутом волевом подбородке,
с манерами
чуточку провинциальными,
с глазами
такими нацеленно-дальними,
горящими
всполохом грозовым?
Читатель России,
ее гражданин.
На лбу ни морщинки еще,
ни усталинки,
но тень обреченности,
словно клеймо.
«Не жмите так руку.
Мне больно.
Я старенький»,
смеется Щедрин,
но ему не смешно.
Он, может, предвидит,
жалея любовно,
что Саша Ульянов
и зря и не зря
оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,
по образу книги ее сотворя.
И вот среди снежного свиста разбойного
петляет в проулках,
заросших паршой,
мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова
и хрупкою наичистейшей душой.
Но топот за ним,
будто здания рушатся,
тот самый, державный,
Россия, доколь?
Ах, Саша,
твой конь карусельный
игрушечен,
но есть еще медный,
безжалостный конь.
Еще ты ребенок
в глазах своей матери.
Подумай о матери бедной своей.
Но страшен террор этой медной громадины,
и он до террора доводит детей.
Над каждою матерью скорбной российской,
над всеми детьми
в колыбелях страны,
над теми,
кто даже еще не родился,
литые копыта
занесены.
Не раз этот конь
окровавил копыта,
но так же несыто
он скачет во тьму.
Его под уздцы не сдержать!
Динамита
в проклятое медное брюхо ему!
Ау, либералы!
Займитесь раскопками
самих же себя
бодрячки-мертвецы,
ведь все вы давно
потихоньку растоптаны,
но этого вам не понять,
мудрецы.
Трусливые жертвы,
вы славы не стоите.
В стране, где террор
государственный быт,
невинно растоптанным быть
не достоинство,
уж лучше
за дело растоптанным быть!
Пусть лучше
под реквиемное пение
твое,
шлиссельбургская тишина,
намылят веревку
державною пеною,
сорвавшейся
с медной губы скакуна.
Лишь тот
настоящий Отечества сын,
кто, может быть,
с долей безуминки,
но все-таки был до конца
гражданин
в гражданские сумерки.