class="v">Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.
Две лягушьих ладошки. На каждой – судьба.
Нет уродливей рук. Недоразвитых век
дышит полупрозрачная пленка.
Свет жужжит непрерывно и тонко.
К витрине приник человек.
Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка,
мы, старея, дошли до зародыша – вверх,
до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу,
до пиявки-звезды, что прильнула к виску.
В черный угол пусти постояльца –
обживется, повесит гравюрку
над кроватью. Любовь к Петербургу –
что-то вроде отсохшего пальца.
Покажи ему – и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке – плечо очевидца.
Под грузила Петровского флота
подставляю угрюмое темя,
и за каплею капля – долбленье,
что история – только работа.
Я зачем тебя, сукина сына,
допустил доползти до постели?
чтобы видел: во гнили и цвели
издыхание карты красиво.
Мне и юности жалко смертельной,
и несносно желанье возврата
под андреевский выстрел фрегата,
в недостроенный лес корабельный.
Мне и стыд – но смотрю на подделку
под баранье волненье барокко,
восхищаясь: проглянет жестоко
старой краски пятно сквозь побелку.
Проглянуло – и словно бы ожил
мертвый город, подвешенный в марле, –
влажный сыр, высыхая в овчарне,
для рождественской трапезы Божьей.
Разве нам не оправданье
черт любимых заостренье,
если остроту старенья
раньше нас узнали зданья?
Сквозь аморфные жилища
с вязкими узлами быта
разве радость не раскрыта
притчей Господа о нищем?
Посмотри на себя, отвращаясь,
перед бритвенным зеркальцем стоя –
до пореза и шрама на шее
истончается линия – жалость.
Истончается взлет стреловидный,
упирается в яму под горлом…
Говоришь ли в углу своем черном,
что безбедно живу, безобидно,
или горькому зернышку предан,
(подоконник, растенье-обида),
отвернуться не в силах от вида
синих губ под искусственным светом.
Что нашепчут? Какого Гангута
многолетнюю славу-гангрену?
Прижимаюсь к надежному тлену,
к брызгам трупного яда – салюта!
Ты спишь ли? Затекает локоть,
и слышать каплю жестяную –
что карту рвущуюся трогать,
сведя ладони со стеною…
Касаясь мысленно бугристой
поверхности изображенья,
я избираю пораженье
как выход или выдох чистый.
Да правда ли не сплю со спящей?
Мне кажется, одно притворство –
дыханья сдавленная горстка
дождя и тяжелей и слаще.
Разве переменой стиля
не оправданы измены?
Замутненный взор Камены
каменной исполнен пыли.
Труден между сном и явью
сгиб руки. Ее затылок
тяжелеет. Я не в силах
высвободиться из заглавья.
Постояльца пусти в черный угол!
Кроме камеры-койки-обскуры,
есть иллюзия архитектуры,
перспектива ночей в коридорах.
Мне – цитация, копия, маска,
Аз воздам обнажением мяса
и за ржавчиной красной каркаса –
всей земли наготой ариманской!
19 июня – 4 июля 1974
Мне камня жальче в случае войны.
Что нас жалеть, когда виновны сами! –
Настолько чище созданное нами,
настолько выше те, кто здесь мертвы.
Предназначенье вещи и судьба
таинственны, как будто нам в аренду
сдана природа, но придет пора –
и каждого потребует к ответу
хозяин форм, какие второпях
мы придали слепому матерьялу…
Предназначенье вещи – тот же страх,
что с головой швырнет нас в одеяло,
заставит скорчиться и слышать тонкий свист –
по мере приближения все резче.
Застыть от ужаса – вот назначенье вещи,
Окаменеть навеки – мертвый чист.
1970
Строят бомбоубежища.
Посередине дворов
бетонные домики в рост человека
выросли вместе со мной.
Страх успокоится, сердце утешится,
станет надежный кров.
Ляжет, как луг, угловая аптека –
зазеленеет весной.
Шалфей и тысячелистники –
ворох лечебных трав,
пахнущих городом, пахнущих домом подземным,
принесет завтрашний день.
И отворятся бетонные лестницы
в залитых асфальтом дворах…
Мы спускаемся вниз по ступенькам спасения,
медленно сходим под сень
гигантских цветов асфоделий,
тюльпанов сажи и тьмы…
Бункер, метро или щель –
прекрасен, прекрасен уготованный дом!
Лето 1972
Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
в час, когда челюсти дней на запястьи смыкая,
остановились часы.
Выживет спящий под лампочкой желтой едва,
забранной проволкой – черным намордником страха.
Явится ангел ему, и от крыльев прозрачного взмаха
он задрожит, как трава.
Выживет смертный, ознобом души пробужден.
Голым увидит себя, на бетонных распластанным плитах.
Ангел склонится над ним, и восходит в орбитах
две одиноких планеты, слезами налитых;
в каждой – воскресший, в