Скрипят промерзлых волн дощатые колеса,
и робкий реденький снежок
в белесом сумраке летит простоволосо –
пунктир, прочерченный легко, упавший косо…
На саван-день положенный стежок.
Повеситься на стыке двух культур
поможет мыловаренный завод,
чьи окна тускло смотрят на Неву,
чей, вывалясь, язык багров до синевы.
1970
Кто он? пыльных дворов недоносок?
или улиц довесок пустых?
вдоль забора мелькающих досок
прогремел и затих.
Потонул за углом в подворотне,
в ящик мусорный, может быть, слег…
Кто он – бомж или казни Господней
первый камень, залог?
Сентябрь 1972
Медленно течет полуденная лимфа.
Бледен сок броженья наугад
в пепельных углах и закоулках лимба,
по кошачьим трупам и прутам оград.
С нимфой приоткрытой сходится философ
у помойных баков для бесед
об устройстве смерти, о судьбе отбросов,
о велосипедном цикле-колесе.
Обод полусплющен. Выломаны спицы.
Из опустошенного ведра,
словно из глубоко вдавленной глазницы,
выпадает с грохотом дыра.
Май 1974
Когда с Никольской колокольни
ударят тонкие часы,
забудешь, Господи, как больно
нас время бьет. Но так чисты
прикосновенья меди к ветру,
и звон, скользящий вдоль канала,
подобен верному ответу
на тьму невысказанных жалоб.
Июль 1972
Этот внутренний дворик,
уворованной жизни краюха…
Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха,
не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо
о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука,
не когтила бы кошка у ног ее черную землю –
кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река,
что и нас постепенно объемлет…
Кабы так не знобило тебя, не трясло –
этот внутренний дворик
стал бы дом наш и пауза в том разговоре,
где любое из слов выпадает из рук тяжело.
Ноябрь 1971
Дети полукультуры,
с улыбкой живем полудетской.
Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры
на домах декадентских поры предсоветской
сплетничают – и лукаво
нам пальчиком тайным грозятся –
словно дом наш – совсем не жилье, но сплошная забава.
Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава.
Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся.
Мы тоже повесим Бердслея
над чугунным, баварской работы,
станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи,
наполняющей медом граненые комнаты-соты.
Так же пусто и дико
станет в комнатах наших. В подвалах
дома, что на Гороховой, красная брызжет гвоздика,
расплескалась по стенам… И сам губернатор, гляди-ка,
принимает гостей запоздалых.
Милорадович, душка,
генеральским звенит перезвоном
многочисленных люстр – или это проезжая пушка
сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый… Церковная кружка.
На строительство Божьего храма упала копейка с поклоном.
Так помянем усопших
в золотистом и тучном модерне!
Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших,
льется мед нашей памяти, мед наш вечерний…
Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад,
вьются тайные пчелы – сосут почерневший фасад.
Февраль 1972
По сравнению с бойким началом
века – посрамлены.
Опыт мизерной влаги.
Волосатый флакон тишины.
Из мензурки в деленьях, на треть
полной света,
в ленинградскую колбу смотреть
зорким зреньем поэта –
вот занятье для чистых аптек.
На ритмическом сбое
остекленными пальцами снег
затолкать под язык меж собой и собою.
Вот элениум – воздух зеленый,
свет озерного льда.
На витые колонны
поставлено звездное небо. Звезда
с мавританского кружева-свода,
закружась, до виска сведена –
и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина
под притертою пробкой прожитого года.
Опыт полуреальности знанья
в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый – мачта его наркоманья –
изнутри костяным острием оцарапает рот.
Мы на рейде Гонконга
В бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок.
Дождь. И в новых районах
паутина плывет стекляная.
На ветру неестественно тонок,
нереальней Китая,
человек в состояньи витрины.
Диалог манекенов,
театральной лишенный пружины,
обоюдного действия-плена.
Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать
монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?