Огонь в воде
Огонь всегда хорош. Даже слабый.
Вода — лишь тогда, когда много ее.
Но вот океан со всей своей славой
ревет про свое житье-бытье.
Какие метафоры у океана!
Он — словно Шекспир!
Он — потачки словам не дает.
Но вдруг замолкает до самого окоема,
тихонько поет.
И в эту огромную,
эту бескрайнюю воду
роняют огни и порты, и заводы,
прожекторы пограничников,
маяки
и попросту светляки.
А малый огонь,
отразившись в немалой воде,
вступает в нее,
а потом утопает
и место свое навсегда уступает
нетонущей
и негасимой
звезде.
Нахлобученная, как пилотка,
на сократовский лоб волны,
прямо вниз уходит подлодка,
в зону сумрака и глубины.
Как легка ее темная тяжесть,
когда с грациею лепестков,
то играя, а то будто тешась,
утопляет она
перископ.
Хороша ее грузная легкость.
Ей что вниз, что вверх — все равно.
Хороша ее грустная ловкость —
ускользать от небес на дно.
Аэродромная трава,
привыкнув к шуму-грому,
не пробует качать права
у аэродрома.
Гляжу, как ветер от крыла
траву эту колышет.
Она то встала, то легла,
замрет и снова дышит.
Когда же вечер настает,
как наступил он ныне,
сменяется дневной полет
полетами ночными.
Но все же шелесты слышней,
и что-то вроде грома
прокатывается вдруг по ней,
траве аэродрома.
Уже не зелена — черна.
Уже не молча — громко
во все концы она слышна,
растущая вдоль кромки
бетонной взлетной полосы.
И, распрямляя плечи,
встают ромашки и овсы
и произносят речи.
Снова звук жестяной за стеной,
жестяной, металлический, резкий,
то тягучий, то вновь составной —
словно гнут и тиранят железки.
Не уйти от народной любви
к машинерии всякой, к моторам,
к тем умельцам, потребны которым
хоть пол-литра бензина в крови.
К бесконечным почти интересам
приобщаюсь конечной душой.
Я не винтик.
Я слишком большой.
Винт!
Нарезан я тем же нарезом.
Ребята мучат вредного птенца.
Наверное, домучат до конца.
Но я вмешаюсь, прекращу мученье,
произнесу ребятам поученье.
С улыбкой и любезной, и железной
я им доказываю битый час,
что тот птенец не вредный, а полезный,
что он за нас, не против нас.
Сознанье пользы пересилит радость
жестокости,
и ветреная младость,
птенца оставив умирать в тиши,
уходит на иные рубежи.
Философы — это значит: продранные носки,
большие дыры на пятках от слишком долгой носки,
тонкие струи волоса, плывущие на виски,
миры нефилософии, осмысленные по-философски.
Философы — это значит: завтраки на газете,
ужины на газете, обедов же — никаких,
и долгое, сосредоточенное чтение в клозете
философских журналов и философских книг.
Философы — это значит, что ничего не значит
мир и что философ его переиначит,
не слушая, кто и что ему и как ему говорит.
На свой салтык вселенную философ пересотворит.
Философы — это значит: не так уж сложен мир,
и, если постараться, можно в нем разобраться,
была бы добрая воля, а также здравая рация,
был бы философ — философом,
были бы люди — людьми.
В том ли счастье?
А в чем оно, счастье,
оборачивавшееся отчасти
зауряднейшим пирогом,
если вовсе не в том, а в другом?
Что такое это другое?
Как его трактовать мы должны?
Образ дачного, что ли, покоя?
День Победы после войны?
Или та черта, что подводят
под десятилетним трудом?
Или слезы, с которыми входят
после странствий в родимый дом?
Или новой техники чара?
Щедр на это двадцатый век.
Или просто строка из «Анчара» —
«человека человек»?
Старики не должны шить костюмы на вырост,
но учесть стариковскую слабость и хворость,
и особо опасные морось и сырость
должен старческий возраст.
Износилось, а кроме того, прохудилось,
поистратилось, кроме того, издержалось
то, что бурей носилось,
смеялось,
гордилось.
Что осталось?
Остались лишь совесть и жалость.
Вот какие
соображенья, надежды,
подкрепленные
краткими стариковскими снами,
в голову старикам
при подборе одежды
по покрою и цвету
придут временами.
Как только стали пенсию давать,
откуда-то взялась в России старость.
А я-то думал, больше не осталось.
Осталось.
В полусумраке кровать
двуспальная.
По полувековой привычке
спит всегда старуха справа.
А слева спал
по мужескому праву
ее Иван,
покуда был живой.
Был мор на всех Иванов на Руси,
что с девятьсот шестого
были года,
и сколько там у бога ни проси,
не выпросила своему Ивану льготу.
Был мор на год шестой,
на год седьмой,
на год восьмой был мор,
на год девятый.
Да, тридцать возрастов войне проклятой
понадобились.
Лично ей самой.
С календарей обдергивая дни,
дивясь, куда их годы запропали,
поэтому старухи спят одни,
как молодыми вдовушками спали.
Она стояла и рукой махала,
хоть поезд отблеснул во тьму давно
и скрылось в отдалении окно
с небрежно-ласковым лицом нахала.
Она махала вовсе не ему —
конец был полный, с подписью,
с печатью, —
а кратенькому счастью своему,
коротенькому счастью.
Ее
почти великая душа
из этого
почти нуля
достала
крупицы драгоценного металла,
о коих он не ведал, мельтеша.
Ловча, о них он не подозревал
и потому не слишком горевал,
что, против всех своих житейских правил,
хоть что-нибудь
другой душе оставил.
Она представила, как в этот миг
он вертит головою в ресторане
и, несмотря на все старанья,
не видит вовсе женщин молодых.
И сдунула она снежок с платка,
снежинки
до единой
ловко сдула.
Ее повадка, показалось мне, легка.
Ее походка,
показалось мне,
бездумна.
Строитель рая живописец Древин
Что требуется для устройства рая?
Песок, где можно медлить, загорая,
лежать хоть полстолетья налегке.
Рай строят на песке.
Рай строят и в степи, в полупустыне,
где запахи полыни вьются к сини
небес, но легче их проходит лань
в хладнеющую рань.
Покажется величия пределом
и роскоши покрашенная мелом
и синькою хатенка пастуха.
Пуста, тиха.
В горько-соленом море, мелком, местном,
одним лишь только школьникам известном,
заплатанные паруса мелькнут на несколько минут.
Горько-солен на вкус, но многоцветен
на вид и беззаботен, беден,
ласкает глаз, не обжигая губ,
рай. Он прост и груб.
Как стройка, молод, как пустыня, древен,
прораб райстроя живописец Древин
рай, полный полудикой красоты,
наносит на холсты.
Все щурится, и пятится,
и в руки не дается,
но славная невнятица
поймется и споется.
Они еще спаяются,
разорванные звенья,
и шуточкам паяца
найдется объясненье.
А фразы с существительным,
с местоименьем фразы,
что и не удивительно,
разгадываются сразу.
Они потом не снятся
и никому не помнятся.
А славная невнятица
стабильна, как пословица.