— Камикадзе, — сказал Серега.
Жутко было глядеть со стороны на это неистовство воды и ветра, на лодку-поплавок среди них, на парус, такой поистине одинокий в этой ревущей стихии…
Вдруг карбас стал разворачиваться. Мужичок, сидевший на корме, совсем крошка по сравнению с парусом, потянул за какие-то паутинки-веревочки, повернул парус к себе, и карбас стал бортом к волне, задвигался по косой линии к берегу. Увы, движение это продолжалось недолго. Нам сверху хорошо было видно, как переломилась где-то в самом низу мачта, крохотная, спичечная, по сравнению с повалившимся на нее всей грудью ветром, и парус сник, завалился в воду, как подстреленное птичье крыло. Крохотная фигурка мужичка задергалась там, на корме, засуетилась, наверно, в поиске правильного решения. Надо же было чего-то предпринимать, в море, в такой шторм все решают секунды: кто оплошал — тот погиб!
Мы с Серегой затаили дыхание: перед нами разворачивалась трагедия.
Накренившийся карбас развернуло боком, и шторм начал по-настоящему, забойно, его колотить, зверски, беспощадно, с крутым захлестом.
Фигурка подскочила к мачте, замахала ручкой, раз, и другой, и третий. Белое полотнище паруса сползло в воду, значит, мужичок отрубил обломок мачты, перерубил веревки. Карбас выпрямился, хотя и подтонул маленько, закачался на волнах уже ровнее, свободнее. Теперь надо выкачать воду.
Мужичок как будто слышал нас: побежал на нас, выкинул якорь. Карбас тотчас развернуло носом на волну. Это положение самое безопасное, и мы увидели ритмично поблескивающие струйки, вылетающие из карбаса, — это мужичок лихорадочно вычерпывал воду, заплеснутую в карбас, исправлял положение.
Молодец, не растерялся!
Но мужичка все равно надо было спасать, как же он доберется теперь до берега в такую ветряную круговерть? В беде мужик, чего там…
Мы через кусты, через витую-перевитую, еще зеленую траву, густо забившую кулижки, побежали с угора к устью Галдареи, где стоял наш карбас. Да куда там! Море высохло. Пока мы рыбачили, пал отлив, да еще горный ветер[1] помог отогнать от берега воду. Заплесток превратился в покатый, утрамбованный песчаный пол, по которому в море узким и длинным коридорчиком пробивалась тощенькая Галдарея. Разве дотолкаешь по такому ручейку до глубокой воды наш громилу-карбас, впитавший в себя за десятилетия своего существования не одну, наверно, сотню килограмм смолы. Нет, конечно! Попробовали: карбас ткнулся носом в песок, и все! Засел мертво, сдвинуть и не пытайся — пупок сорвешь.
Вдвоем с Серегой мы сели на бревно, с тоской и волнением вгляделись опять в море, туда, где бегали по темно-синему морю белые бараны, где барахтался в своей беде мужичок.
И увидели мы, как вспыхивали на солнце по обоим бортам, и окунались в воду, и опять вспыхивали яркие полоски. Сомнений не было — это были весла. Мужичок греб к берегу. Лодка вдруг пропадала в волнах, будто проваливалась в пучину, потом выпрыгивала вновь на гребень, но к берегу почти не приближалась. Мужичку приходилось трудно, он греб против шквального ветра.
А мы сидели на бревне, нервничали оттого, что не могли ничем ему помочь.
Потом мужик, видно, замаялся, наверно, выбился из сил, перестал грести, сложил весла, взмахнул резко руками — выбросил опять якорь, сам он поник, скрылся.
— На дно он, что ли, лег, отдохнуть? — мрачно предположил Серега.
Скорее всего, так и было. Но минут через десяток мужичок вновь уселся на переднюю банку, снова замахал веслами, заработал сноровисто, размашисто.
— Этот доплывет, — сказал я с облегчением.
Серега заулыбался, возбужденно сплюнул:
— Доплывет!
Мужичок еще три раза останавливался, выкидывал якорь-кошку, падал, изнуренный, в карбас, отдыхал, потом снова шуровал веслами. Последний раз лежал в карбасе долго, с полчаса, когда зашел в спасительное заветерье, в штиль. Карбас крутился на якоре всего метрах в ста от берега. Мы извелись…
Сев вновь за весла, мужик развернулся боком к берегу и поплыл потихоньку вдоль него. Мы разом скакнули с бревна, замахали руками, закричали: «Стой, куда, эй!».
Страсть как захотелось посмотреть на того мужичка, стал он нам совсем не чужим, пока мы болели за него отсюда, с бревна да с угора.
Карбас развернулся, стал приближаться. До самого берега не дошел, ткнулся носом в песок: отлив, мелко.
Мужик, кряхтя, вылез из карбаса, побрел к нам, широко расставляя обутые в бродни ноги.
— Здорово, робяты, вы откуль здесь?
Был он невысок ростом, сухощав, хотя видно, что жилист и крепок, как корень молодой елки. Лицо рябоватое, красное, обветренное. Сквозь красноту проступали крупные веснушки. На голове, прикрывая светло-рыжие всклокоченные редкие волосы, скособочился выцветший берет, который когда-то был, вероятнее всего, синего цвета.
— Феофан Павловский, он же — Фан-Капкан, — отрекомендовался он хрипло-простуженным басом и протянул огромную растопыренную лапищу.
Познакомились. Серега скорехонько достал из рюкзака термос, крутанул крышку, плеснул чая. Феофан поднес к губам, привздохнул, задерживая дыхание, помедлил, обжигаясь и фыркая, выпил. Вдруг качнулся назад, отступил: его качало, видно, от усталости. Потом засобирался. Оказалось, что он шел на карбасе на Зацепину, тоню, которая была отсюда километрах в полуторах. Там у него стояли в море юнды — снасть на нерпу. Юнды надо было проверить. Мы взялись ему помочь, он ведь здорово устал.
— А-а, куда от вас денесся, горожане, — снисходительно согласился Феофан, — ладно, все веселее.
Мы взялись за весла.
Юнды проверяли вместе. Феофан выпутал из сеток две нерпы. Пока мы шли к Зацепине, он немного отдохнул, был теперь резв и горяч. Крепко крыл нас, сидевших за веслами, когда «тряс» юнды, за наше неуменье. Но чувствовалось, что ругал не по злобе, а так, от живого нрава, от хорошего настроения, от удовольствия заниматься любимым делом, от возможности поговорить.
На берегу, на самой кромке воды перед избой Феофан ошкерил тюленей. Удивительны были его движения: плавные, точные, безошибочные. Тушки оставил на заплестке, объяснил: придет медведь, утянет в лес.
— Какой такой медведь? — изумились мы.
Феофан поднял голову, засмеялся, обнажив редкие, желтоватые, крупные зубы.
— Да он тут каждую ночь, поди как родной уж стал. Я его Васей зову. Ничего, не мешат, — махнул он рукой, — тут костьми не хрумчит, в кусты утягат. Хошь, поглядите, вон в кустах, там костей, как грязи.
Нам в те кусты идти не захотелось. Неуютно стало даже от одной мысли, что пришлось бы туда идти. Лапищи медвежьи на песке отпечатались, как блины. А по краям когти, как крючья… Жуть, честное слово.