Матушка Бэкстер перестала громыхать посудой.
– Ах, негодник, – сказала она. – А мне-то и невдогад, что тебя дома не было. Тебя теперь, как склизкую глину, в руках не удержишь.
Джоди громко расхохотался.
– Я надул тебя, ма. Ну согласись, ма, что я должен был надуть тебя хоть разок.
– Ты надул меня. А я-то стояла у очага, делала эту лепёшку.
По её голосу слышно было, что она вовсе не рассердилась.
– Ну, а если бы я был какой-нибудь ползучей тварью и ел бы одни коренья да траву? – дразнил он её.
– Тогда мне не на кого было бы серчать.
Её губы невольно складывались в улыбку. Она силилась сдержать её и не могла.
– Ма смеется! Смеется! Ты вовсе не серчаешь, когда смеешься!
Он стремительно подлетел к ней и развязал тесемки фартука. Фартук соскользнул на пол. Она быстро повернулась всем своим полным телом и осыпала его градом пощечин, но пощечины были игривые, лёгкие, как пёрышко. А на него нашло то же упоение, что и днём, и он завертелся на месте, всё быстрей и быстрей, как там, среди щётки-травы.
– Вот смахнешь со стола тарелки, тогда увидишь, кто сердит, а кто не сердит, – сказала мать.
– Я просто не могу. У меня голова кружится.
– Ты одержимый, – сказала она. – Просто-напросто одержимый.
Это была правда. Он был одержим апрелем, оглушён весной. Он был пьян, как Лем Фóррестер в субботнюю ночь. У него кружилась голова от крепкого напитка из солнца, вешнего воздуха и мелкого серого дождичка. Его пьянили игрушечная мельница и приход оленихи и что отец умолчал о его отлучке, а мать испекла для него лепёшку и смеялась над ним. Его обжигал свет свечи в безопасном уюте дома, лунный свет снаружи. А воображению его мерещился старый Топтыга, чёрный медведь-изгой без пальца на лапе; он вставал на дыбы на своей зимней лёжке, пробовал на вкус тёплый влажный воздух и тянул ноздрями лунный свет, совсем как он, Джоди, смакуя их. В кровать он улёгся, как в лихорадке, и заснул не сразу. Этот день наложил на него печать своего очарования, и отныне всю его жизнь, когда в бледно-зелёный апрель он ощутит на языке вкус дождя, старая рана будет давать себя знать и его будет брать смутная тоска о чём-то давно позабытом, что он никак не сможет припомнить.
Сквозь ясную ночь пронесся крик козодоя, и он мгновенно уснул.
Пенни Бэкстер лежал без сна рядом с крупным телом спящей жены. Ему никогда не спалось в полнолуние, и он часто спрашивал себя, уж не предназначен ли этот яркий свет для того, чтобы люди шли в поле работать. Он бы охотно выскользнул из кровати и, быть может, срубил дуб на дрова или закончил мотыженье, которое бросил Джоди.
«Пожалуй, стоило бы пробрать его за это порядком», – подумалось ему.
Его бы, когда он был в возрасте Джоди, здорово отлупцевали за отлучку и ничегонеделанье. Отец не дал бы ему ужина и велел отправиться обратно к ключу, вырвать мельницу из земли.
«Но в том-то и дело, – думалось ему, – что мальчишке недолго быть мальчишкой».
Оглядываясь назад, в прошлое, он видел, что у него не было детства. Отец его был проповедник, суровый, как бог Ветхого завета. Однако хлеб насущный ему давало не слово божие, а небольшая ферма под Волюзией, позволявшая ему кормить многочисленную семью. Он учил своих детей грамоте, читал с ними Библию, но всем им, как только они подрастали и набирались достаточно сил, чтобы ковылять за ним по свежевзрытым бороздам с мешком кукурузных семян, приходилось трудиться до ломоты в костях, до судорог в ещё не окрепших пальцах. Еды было мало, а глистов много. Уже вполне взрослый, Пенни был совсем мальчик фигурой. Ноги его были малы, плечи узки, костяк хрупок. Случилось как-то раз, он стоял среди Форрестеров – тонкий молодой ясень среди гигантских дубов, – и Лем Форрестер, посмотрев на него сверху вниз, сказал:
– Ну что, пенни-денежка? Пенни – добрая деньга, слов нет, вот только меньше-то просто не бывает. Так-то вот, Пенни Бэкстер…
С тех пор эта кличка – Пенни – так за ним и осталась, иначе его и не называли. Когда случалось голосовать, он подписывался: «Эзра Изúкиэл Бэкстер», но в налоговый список его вносили под именем Пенни Бэкстер, и он не возражал.
Однако он был крепкого склада, крепкий, как сама медь, из которой делалась монета, ставшая его прозвищем, и в то же время было в нём что-то и от мягкости меди. Он был честен до крайности, чем нередко вводил в соблазн лавочников, мельников и торговцев лошадьми. Бойлс, лавочник в Волюзии, не менее честный, чем он, как-то дал ему лишний доллар сдачи. У Пенни хромала лошадь, и он пешком проделал долгие мили обратного пути, чтобы вернуть его.
– Понадобилось бы снова за покупками, тогда бы и отдал, – сказал Бойлс.
– Знаю, – ответил Пенни. – Но этот доллар не мой, и, случись умереть, я бы не хотел, чтобы он висел у меня на душе. Я не хочу чужого ни на том, ни на этом свете.
Эти слова, возможно, объяснили бы тем, для кого он был загадкой, почему он переселился в скраб. Люди, жившие по берегам глубокой, спокойной реки, кишевшей всевозможными плавучими средствами: долблёнками и баржами, лесосплавными плотами, грузовыми и пассажирскими судами, в иных местах чуть ли не от берега до берега занимаемой колёсными пароходами, – люди эти говорили, что надо быть таким смельчаком или сумасшедшим, как Пенни Бэкстер, чтобы бросить жизнь, какой все люди живут, и забраться с невестой в глушь, в дикие флоридские заросли, населённые медведями, волками и пантерами. Вот Форрестеры – понятное дело, они уехали потому, что у них большая, разросшаяся семья, все взрослые, сильные, драчливые мужчины, им бы где попросторнее, повольготнее и чтоб никто не мешал. Ну, а Пенни Бэкстер – кто ему помешает?
Не то чтобы ему мешали, нет. Просто в городах и деревнях, в фермерских краях, где от соседа до соседа рукой подать, мысли, дела и собственность людей переплетаются слишком тесно. Там нельзя быть свободным от посягательств на твою душу. Правда, в лихую годину там можно найти и дружеское участие, и взаимную поддержку, но вообще-то люди живут в постоянных стычках, в настороженности и подозрительности друг к другу. Когда, воспитанный отцом и духе суровой праведности, он вышел в мир, мир этот оказался менее правдивым, менее честным в своей грубой наготе, а значит, и более бередящим душу.
Возможно, его слишком часто ранили. Покой безбрежных, чуждых людской суете зарослей привлек его своей благодатной тишиной. Была в нём какая-то нежная, чувствительная струна, и прикосновение к ней людей причиняло боль, а прикосновение сосен исцеляло.
Добывать кусок хлеба тут было труднее, покупать всё необходимое и сбывать урожай, за дальностью расстояний, – хлопотно. Зато росчисть была его собственная, и только его. Дикие звери оказались куда менее хищными, чем люди, которых он знал. Медведь и волк, дикая кошка и пантера – чего он никак не мог сказать о людской жестокости.