А я остаюсь, рассматривая торговку, которая, ни на кого не обращая внимания, занимается своими делами, ворошит груды колотого льда под креветками и покрасивее раскладывает ломти рыбы-меч. Я изумлен. Женщина, разумеется, не может знать, что сию минуту в точности повторила то, что я наблюдал больше сорока лет назад на картахенской улице Хисберт, когда однажды утром сопровождал туда бабушку за покупками — в рынок, как говорят на юге: толстая торговка, совершенно такая же, как эта, в таком же фартуке, с такими же красными натруженными руками протянула завернутую в газету крупную рыбину какому-то убогому и оборванному бедолаге, зарабатывавшему себе на пропитание тем, что подтаскивал корзины и сметал с пола остатки овощей и зелени. Мне — тогда ребенку — это показалось верхом человеческого сострадания, и именно так я вспоминаю ее поступок до сей поры. И вот спустя почти полвека здесь, в Барселоне, на рынке Бокерия, я вижу, как та же торговка совершает то же доброе дело по отношению к такому же обездоленному. И это, как бы ни сложилась жизнь и сколько бы всякого-разного ты в ней ни повидал, примиряет тебя с очень многим. Ибо есть еще на свете люди, способные отдаться безотчетному порыву милосердия — не ожидая за это ни рукоплесканий, ни голосов избирателей, ни апостольских благословений, да и вообще ничего не ожидая. Так просто. За «спасибо».
Ну, короче. Когда я прохожу мимо прилавка, женщина, почувствовав мой взгляд, поднимает на меня глаза и смотрит с подозрением. Дескать, что этому олуху надо от меня, словно говорит она, видя мою идиотскую улыбку. А того не знает, как мне хочется подойти, перегнуться через прилавок с камбалами и султанками и запечатлеть на ее челе горячий поцелуй. Чмокнуть ее в румяные уста. За то, что по прошествии стольких лет она — есть. Продолжает быть.
Несколько дней назад натянул деревянный бушлат Алехандро Патернайн. Вы, ребята, в большинстве своем не знаете, что за фрукт он был, но кое-кто — и к их скудному числу я отношу и себя — от души благодарны ему за чудесные страницы, пахнущие морской солью и порохом, за ночные вахты под звездным небом, за шум ветра в парусах там, где и вправду начинается единственная истинная свобода, доступная человеку, — в пятидесяти или ста милях от берега. Как вы уже, наверно, догадались, Алехандро Патернайн был писателем. Точнее, романистом. Мы тыщу лет были с ним знакомы, и я свидетельствую, что его оскорбляли сравнения с теми живыми или мертвыми беллетристами — как истый уругваец, он произносил «беджетристы», — которые заполняют свои увражи впечатлениями от созерцания собственного пупа («пупа» — это еще в лучшем случае). Алехандро Патернайн принадлежал не к этим, а к тем — к когорте Стивенсона, Конрада, Мелвилла, О’Брайана. Ну, вы поняли. Он рассказывал истории о приключениях, почти всегда происходящих на море, причем рассказывал с намеренной сдержанностью, усиливающей воздействие. Я почтительно называл его «профессор», и он с учтиво-благожелательной улыбкой откликался на такое обращение. Алехандро Патернайн был высок ростом и отличался несколько старомодной элегантностью облика и манер. Истинный кабальеро.
Познакомились мы при своеобразных обстоятельствах. Однажды в Монтевидео я — занимавшийся в ту пору поисками моряков с «Графа Шпее» — обнаружил в книжном магазине роман «Охота». Мне понравилось название, мне понравились те несколько страниц, что я проглядел по диагонали, и потому я унес книгу в отель и буквально проглотил ее часа за три. Не переставая восторгаться. На следующий день взялся за телефон, разузнал в издательстве то, что мне было нужно, и позвонил Алехандро Патернайну. Послушайте, сказал я ему. Не имею чести знать вас, но от вашего романа я, извините, просто в отпаде. Сейчас так уже никто не пишет, и мне бы ужасно хотелось, чтобы вы мне его подписали. Он сказал мне спасибо на добром слове, мы еще немного поговорили о том о сем и решили, что нам пора познакомиться лично и очно. Ко времени моего следующего приезда в Уругвай я прочел еще две его книги и позвонил снова. Подтвердил первое впечатление. Большой мастер. Разумеется, мы увиделись. Этот отставной профессор литературы оказался в высшей степени начитанным, скромным и крайне симпатичным человеком. Мы много говорили о кораблях, о кораблекрушениях, о книгах, о странствиях. Подружились. Спустя какое-то время, когда в Испании издали «Охоту», Патернайн, который был счастлив тем, что далекая историческая родина увенчала лавром его седины, приехал в Мадрид на презентацию. Мы снова встретились и, уподобившись подросткам, меняющимся своими мальчишескими сокровищами, долго перебирали названия кораблей и книг, ветров, широт и долгот. Он не принадлежал ни к одной разновидности литературных мафий, не водил знакомства с теми издателями, которые печатают исключительно шедевры, судьбоносные для всей западной цивилизации, и не сочинял романов о том, что невозможно написать роман. А потому в большинстве значимых и заметных литературных приложений те же самые рецензенты, что сикали кипятком от любых мелкотравчатых и убогих банальностей, предпочли полностью проигнорировать «Охоту» и ее автора, почтя их громоподобным молчанием. Ни слова, ни строчки. Ничего. Несмотря на это, стоустая молва сделала свое дело — роман очень хорошо продавался. И что еще важнее — он пользовался одинаковым успехом и у начинающих читателей, и у искушенных знатоков, посвященных во все тонкости маринистики.
Сейчас Алехандро отдал концы. Рассказывали, что после смерти жены он очень изменился. Почти не писал. Утратил интерес и вкус ко всему на свете. О его кончине я узнал — вот они, прихоти судьбы, — когда был недалеко от Монтевидео, на другом берегу Рио-де-ла-Плата — в Буэнос-Айресе. Узнал и выпил за упокой его души пинту рома. За тебя, профессор. За твою светлую память, за твои чудесные книги. А эти строки предполагал выстучать по возвращении в Испанию, где о его смерти появились лишь невразумительные упоминания. Я намеревался воздать должное уругвайскому писателю, одному из последних классиков жанра — морской приключенческой литературы. Поблагодарить его за страницы, давшие мне счастье прожить великолепные минуты под свист ветра в снастях, ощущая солоноватый вкус моря и привкус опасности. По Алехандро звонит сегодня колокол на бессмертной шхуне «Интрепида», покуда сам он отдыхает в кругу всех тех корсаров и пиратов, что бороздили моря в поисках славы или богатства.
Есть на свете такое, чего я понять не могу, хотя, может быть, всего лишь плохо осведомлен. Наши соседи-французы арестовали целую кучу судов, гадивших у их берегов. Я имею в виду не выбросы в портах, производимые, что называется, по-черному, а опорожнение танков, льял и тому подобного в открытом море. По статистике, годовая сумма ущерба от этого порой равняется ущербу от нефтяной пленки на воде. И вот под этим, извините, соусом лягушатники взяли за… скажем, корму десяток судов, предварительно установив с помощью спутников или аэрофотосъемок, что суда эти загрязняют акваторию. И не только тех, кто занимался этим в 20–30-мильной зоне. Мальтийский сухогруз «Новая Голландия» застукали за этим некрасивым занятием в 70 милях западнее мыса Ра, а кипрский «Пантократорас» — когда он проходил мимо бретонской Финистерре, причем — спустя два месяца после того, как опорожнился в 120 милях к юго-западу от Пенмарша. То есть я хочу сказать, что наши соседи сверху относятся к таким вещам со всей серьезностью. У них там кто нагадил, тот и убирает, то есть платит.