На следующее утро я сел на поезд, отправлявшийся в Дыре-Дауа. Джибути стал для меня невыносим. По мере того как я удалялся от города, все мои огорчения рассеивались, уступая место радости, которую я испытывал, вновь созерцая эти дружелюбные джунгли, встречавшие меня прохладой зеленеющей земли. Теплый ветер приносил запахи мимоз, а иногда и запах хищных животных, стоящих по утрам в тени оврагов. Все это было родным для меня, и мной овладел оптимизм человека, излечившегося от опасной болезни. Словно ребенок, он открывает мир заново, восхищаясь теми его красотами, которых не замечал раньше. Испытывая безграничную благодарность к вновь обретенной жизни, он возносится над ненавистью и злобой.
В таком настроении я прибыл в Дыре-Дауа на исходе дня.
Когда поезд остановился, в толпе зевак, обычно заполняющих перрон, я увидел многих своих друзей. Они махали платочками и протягивали руки к двери вагона. Этот неожиданный пышный прием окончательно рассеял облачка сомнений и превратил меня в легендарного героя, одержавшего победу над врагом в тяжелой борьбе.
Толпе свойственны эти внезапные перемены. Она вдруг отворачивается от тех, кто использовал ее в качестве своего орудия; этим, очевидно, объясняется трагический конец многих политических деятелей, возглавивших революцию.
Я заметил Армгарт, которая благодаря своему росту возвышалась над любопытными. Ее лицо светилось радостью, и я понял, сколь дорогим существом она была для меня, несмотря ни на что.
Нравственное потрясение, едва не разрушившее здание семейной жизни, позволило нам ощутить ценность нашего союза и всего того, что раньше мы воспринимали как должное.
Увидел я и Марселя Корна, который превосходно играл свою роль, изображая волнение и проливая слезы радости. Он бросился ко мне на шею и прерывистым голосом залепетал:
– Наконец-то… вы… Мой дорогой Анри… Самый прекрасный день в моей жизни…
Я тоже обнял его, хотя и, признаться, с большой неохотой; но зачем возвращаться в это ужасное прошлое! Я простил всех сразу. Жермена среди встречавших не было. Моя жена догадалась, кого ищут мои глаза, и объяснила, что он уехал утром в Аваш.
После искренних выражений радости со стороны моего туземного персонала я вошел в дом. Мы остались с Армгарт наедине, и я рассказал ей о подробностях окончания дела. Когда людям есть что сказать друг другу, найти нужные слова очень трудно и не знаешь с чего начать. Воспоминания роятся в голове, и ты выуживаешь их из своей памяти наугад.
Наконец, когда улеглись первые волнения, последовали беспорядочные вопросы и ответы, хотя каждый из нас пытался направить их в определенное русло, чтобы подойти к предмету своих тайных сомнений, боясь в то же время услышать мучительные для себя признания. Моей жене хотелось бы узнать, догадывался ли я о ее колебаниях, прежде чем исповедаться мне, как того требовала ее совесть; если я ни о чем не подозревал, тогда зачем признаваться в собственной слабости? Разве я не перенес уже достаточно страданий? Не лучше ли оставить угрызения совести при себе, вместо того чтобы выкладывать все, что накопилось на сердце, рискуя меня огорчить.
Мне следовало бы это понять и сделать вид, что я ни о чем не знаю, но тайный яд, столь искусно дозированный Марселем Корном, отравлял меня и не давал покоя. Возможно, дело было еще и в моей дурной натуре, натуре, впрочем, вполне человеческой, которую я не смог преодолеть в данных обстоятельствах. Я поддался недостойному желанию взять реванш, а кроме того, уступил глупому самолюбию, считая важным продемонстрировать Армгарт свою проницательность.
Я оправдывал свой поступок необходимостью выяснить, были ли справедливы намеки Корна. Я сделал вид, что никогда не сомневался в преданности Армгарт и таким образом нанес ей удар в самое больное место.
– Если бы я не был уверен в твоей преданности, – сказал я, – если бы я подозревал, что ты осуждаешь меня или хотя бы сомневаешься в моей невиновности, я покончил бы с собой. Именно уверенность в том, что даже подле эшафота ты будешь рядом со мной и что я увижу в твоих глазах любовь и веру, спасла меня от гибели.
Говоря это, я почувствовал, что мои слова привели жену в смятение. Несчастная Армгарт не могла вынести моего взгляда, она опустила голову, и ее губы задрожали, словно она пыталась сдержать подступающие рыдания. Я взял ее руку в свою ладонь, раскаиваясь в том, что причинил ей боль. Наконец она подняла голову, и мне показалось, что ее лицо вдруг как-то постарело, и я прочел в нем отчаяние.
– Прости меня, Анри… Я не заслуживаю твоего доверия. Я сомневалась, мне было страшно, я поступила подло…
Не из-за себя, нет, но из-за наших детей. Если бы ты знал, что мне говорили о тебе! Все причиняли мне страдания, и лучшие друзья были самыми жестокими, потому что они все поверили в эту чудовищную клевету.
– Да, я знаю. Сомнения этих людей мне понятны. Но ты… Значит, ты меня осуждала?
– Нет, Анри, я не осуждала. Любовь не судья. Я не могла поверить в то, о чем говорили люди так уверенно, но я считала своим долгом защитить будущее детей…
– Значит, больше мать, чем жена?.. Было время, помнишь, когда в других обстоятельствах ты призналась мне, что чувствуешь себя больше женой, чем матерью…
Я так и не закончил свою мысль. Сейчас было ни к чему высказывать упреки. А впрочем, имел ли я право требовать от нее полного самоотречения? Как мог я сердиться на жену за то, что она любит меня чуть меньше, ведь я был не в состоянии дать ей ничего, кроме нежности? Я принимал это горение как должное, не заботясь о том, чтобы поддерживать огонь, и не думая о пепле, который потом останется…
Армгарт все принесла в жертву, многим рисковала, на многое решилась, чтобы не препятствовать моему развитию, которое определялось исключительно устремлениями моей личности; все, что способствовало расцвету моих талантов, заявляло о себе с такой непреложностью, что совесть и разум были здесь бессильны. И потому она могла сказать мне тогда, что чувствует себя больше женой, чем матерью. Но сегодня не было ничего удивительного в том, что личность Армгарт, развивавшаяся отдельно от меня в одиночестве, на которое я ее обрекал, претерпела изменения и оказалась восприимчивой к понятиям буржуазной респектабельности и ложным ценностям. Она уже не могла всецело принести себя в жертву во имя того, что перестало ее удовлетворять в полной мере. И она искала оправдание своим поступкам, говоря, что ощущает себя больше матерью, чем женой.
По молчанию, которое наступило после моих слов, я понял, что Армгарт угадала мои мысли; но она не желала лгать только ради того, чтобы меня переубедить.