По молчанию, которое наступило после моих слов, я понял, что Армгарт угадала мои мысли; но она не желала лгать только ради того, чтобы меня переубедить.
Мы долго смотрели друг на друга, и в эти минуты взаимного проникновения наших душ между нами возникал новый союз, своего рода договор, который отныне будет управлять нашими отношениями, сообразуясь с возможностями и требованиями взаимных чувств, еще оставшихся у нас в сердце после тяжелого испытания.
Здание могло простоять еще долго; мы снесли шаткие пристройки сентиментальностей и страстей, ибо уже ничего больше их не поддерживало. Ансамбль стал менее прекрасным, но зато гораздо более прочным.
Вечером, в день моего приезда, пришел, как обычно, Жермен. Известие о прекращении уголовного дела не столько удивило его, сколько повергло в замешательство, ведь он так ужасно ошибся. Начиная с того дня, когда он дал себя убедить в моей виновности, все его поведение определялось горьким сознанием обмана, жертвой которого он стал. Он не мог мне простить, что я, его друг, утаил от него свои «преступления». Жермен мечтал стать моим конфидентом: может быть, он перестал бы тогда меня уважать, но не отказал бы в своей дружбе. Вот почему, узнав о моем освобождении, Жермен обрадовался этому, как своей личной победе. Он вдруг избавился от чувства неловкости, которое испытывал, потому что в свое время с уважением отнесся к человеку, на поверку оказавшемуся заурядным разбойником. Он думал, что дружба умерла навеки, но вдруг она возродилась, и он заключил меня в свои объятия и расцеловал в искреннем порыве чувств. Я ощутил это и не отстранился от его объятий, несмотря на то, что приготовился выложить ему все, что накипело у меня на душе после письма Тейяра. Но моя решимость потонула в эгоистическом удовольствии, которое я получал, вновь обретая друга.
Однако Жермену было не совсем уютно. Не зная, что я догадываюсь о причинах его смущения, он решил оправдаться в собственных глазах и отважился на косвенные признания:
– В какой-то момент я, кажется, засомневался в вас, когда услышал утверждения прокурора. Признаюсь, разумом я вас осуждал, но сердце отказывалось в это поверить. Я ругал себя за слабость и, желая ее побороть, пытался заглушить свои чувства… Я хотел спасти ваших детей и вашу жену, поступая так, как поступил бы любой порядочный человек в отношении семьи своего умершего друга, а ведь я действительно втайне оплакивал вас и даже желал, чтобы смерть стерла этот позор с вашего имени. Мысль, что вас могут обвинить в гнусных преступлениях, была для меня непереносима…
– Да, я благодарен вам, Жермен, за наркотики, позволяющие без мучений отправиться к праотцам.
– Это Марсель попросил их у меня для вас, и желание покончить самоубийством показалось мне тогда доказательством вашей вины… Вы не можете вообразить, как я мучился по ночам, послав вам этот яд, и благодаря тому, что я пережил тогда, я понял, насколько люблю вас.
– Спасибо за это признание, и раз уж мы перешли к откровенному разговору, я должен сказать вам, что ваше отступничество причинило мне острую боль. Конечно, яд, переданный вами через Марселя, мог пригодиться, если бы помощь не подоспела вовремя. Но я хочу поговорить о том письме, которое Тейяр переслал мне без всяких комментариев; вероятно, он это сделал для того, чтобы я убедился, с каким доверием он относится ко мне и насколько оно непоколебимо… Предъявленное им свидетельство дружбы восполнило недостаток поддержки с вашей стороны, и с той минуты мне захотелось жить ради этого единственного друга, вопреки всему… вопреки всем. Вот, прочтите, что он мне написал.
Жермен ужасно побледнел, но он не был трусом.
– Я бы предпочел, чтобы вы об этом никогда не узнали, – сказал он. – Но, может быть, так лучше. Теперь все встало на свои места, и я принимаю упрек, которого заслужил, и жду прощения.
– Нет никаких упреков, мой друг, а значит, и нечего прощать; это было по-человечески очень понятно… Я люблю вас таким, какой вы есть.
Наступило примирение, и Жермен, быть может, еще выше поднялся в моих глазах, ибо, несмотря на то зло, которое он причинил или мог причинить мне, он не затаил обиды.
Так распознаешь истинное раскаяние, одно из наиболее редких чувств, пожалуй, самое замечательное, самое возвышенное, ибо оно делает человека достойным того, чтобы приблизиться к Богу.
Что касается Марселя Корна, то я опять обманулся. Поведение Марселя, которое, как он заявлял, внушала ему любовь ко мне, я объяснял глупостью и неопытностью молодого человека.
Моя жена, хотя она и не догадывалась о самых подлых его измышлениях, считала его опасным тартюфом, но я, зная, что Армгарт часто бывает подвержена не поддающимся разумному объяснению фобиям, не уступил ее желанию прогнать Марселя с нашего завода.
Он проявлял усердие в работе, а технические познания, которые Марсель приобрел, превращали его в незаменимого сотрудника. Армгарт согласилась, хотя, по правде сказать, и неохотно с этими не очень убедительными доводами, чтобы не лишать себя возможности наведываться в Нейи, ибо это было бы невозможно без присутствия там технического директора Корна. Что касается меня, то я был убежден в его преданности и считал Марселя слишком недалеким, чтобы он мог представлять серьезную опасность.
Таким образом, одержав победу над грозными врагами, с трудом избежав позора и смерти, я заронил в свою новую жизнь семена ее будущего крушения; может быть, это произошло не без умысла: я должен был узнать, что бывают чудовища более отвратительные, чем висельник Жозеф Эйбу. Они неподвластны приговорам, выносимым людской справедливостью, но правосудие Бога неумолимо. Смерть не в состоянии искупить их преступлений. Они должны жить, чтобы пройти свою судьбу до самого конца, и в этом заключена тайна будущего.
Но это уже другая история, о которой я расскажу читателю, если Бог продлит мои дни…
Жестокие испытания вскоре дали о себе знать; я почувствовал невероятную моральную усталость. Слишком много было разочарований, отчаянной борьбы за жизнь, отвращения – и это меня измучило; человечество казалось мне враждебным и опасным, потому что было слепым и глупым. Оно внушало мне ужас.
Однако я не был мизантропом, я не испытывал ни ненависти, ни злобы по отношению к отдельному человеку. Он мог вызвать у меня интерес и стать моим другом, но я задыхался в тесноте толпы, в ее атмосфере, словно в облаках пыли, поднятых зловонным стадом.
Я отправился в Аруэ, мечтая об уединении в тихом саду, созданном с такой любовью, где каждая вещь была отражением меня самого. Я находил там продолжение своей личности, печать которой лежала на всем и сохранялась, подобно традиции. Я чувствовал, что возрождаюсь в этих деревьях, родившихся по моей воле, в знакомых силуэтах гор – я видел, как они возникают по утрам, лучась светом и возвещая о восходе солнца, – в наивной радости туземцев, в их первобытных душах, сохранивших воспоминания обо мне, которые остались нетронутыми, как вера.