― Щиты и весла!
Что тут началось! Понимавшие, что должно произойти, казалось, были в не меньшем смущении, чем те, кто ничего не понял. Гуннар Рыжий протиснулся ко мне, вынул ломоть хлеба из кожаной сумы и, расщедрившись, протянул его мне и женщине. При свете дня она выглядела не лучше прежнего, и разума у нее как будто не прибавилось, но хлеб она сжевала с жадностью, что было хорошим знаком, хотя ее темные глаза были по-прежнему дикими и оловянно-тусклыми.
Гуннар повернулся, чтобы уйти, но я схватил его за рукав и спросил, что происходит.
― Мы драпаем, ― сказал он, ухмыльнувшись во весь рот, набитый полупрожеванным хлебом. ― Прямо по ветру.
Принесли щиты, отбили навершия и вместе с заклепками бережно сложили в сумы. Вставили весла. Это тоже показалось мне странным: я уже знал, что пытаться грести при такой волне ― безумие. Или мы попытаемся повернуть корабль к какой-то таинственной скрытой земле, которую мой отец обнаружил своим колдовским способом?
Потом щиты без наверший надели на весла, повернутые лопастями плашмя к воде. Щиты закрепили, и весла тоже, так, что ими невозможно было шевельнуть. Я никогда не видел и не слышал о таком; и, судя по всему, не я один. А кому было что-то известно, те не очень-то радовались.
Весла, одинаково закрепленные, торчали беспомощно, как смешные ножки диковинного насекомого.
― Поднять парус! ― прокричал Рерик.
Нет ― наверняка это ошибка, ― при таком-то ветре и волне? Мы рванем так, что перевернемся вверх тормашками, врежемся носом в волну и потопим корабль! Я наслышан о подобном ― у нас ведь нет киля для такого плавания.
Но мореходы бросились выполнять приказ. Рею подняли, большой парус ― намокший, даром что он пропитан овечьим салом и китовым жиром, ― захлопал, натянулся, взревел, как накормленная травой кобыла, и «Сохатый» подпрыгнул, точно бабенка, которую шлепнули по заду.
Несведущие разинули рты, кое-кто закричал от страха, но «Сохатый» задрожал и рванулся вперед, а весла служили ему килем, которого у него не было.
Отец подошел ко мне, глянул на парус, потом на рулевое весло, где стоял Скапти, засунув рукоять под мышку, ― рядом с ним на подхвате еще трое, на случай, коли придется повернуть.
― И ему это будет не под силу, ― хмыкнул отец. ― Мы бежим твердо, верно и быстро ― быстрее кого угодно. Драккар в такую погоду, при полном парусе, попросту перевернулся бы, да и слишком он велик, чтобы так идти ― мы вполовину короче и оснащены подходяще, потому и скатываемся по волне, прибавляя резвости.
Так оно и было, и все крепко держались, словно их вот-вот сдует. «Сохатый»... летел, взлетал по одной стороне волны и соскальзывал по другой, легко касался воды веслами ― легче и упоительнее чего бы то ни было, а ветер гудел в снастях из моржовой кожи, и, если перегнуться через борт, можно было увидеть ту часть покрытой коркой обшивки, обычно видна только при большом крене.
― А ну-ка не высовывай башку, задница! ― проорал Валкнут и, схватив меня за ремень, оттащил от борта, наградив затрещиной. Но я не чувствовал ничего, кроме восторга. Я был попросту пьян от этакой красоты.
Однажды, еще мальчишкой, я рискнул проскакать на лучшей и свирепейшей из лошадей Гудлейва, Аустри, названной так по имени одного из цвергов, сидящих по четырем углам неба. Без седла, без уздечки, без поводьев ― я вспрыгнул на нее и помчался. Грива хлестала меня по лицу, ветер выбивал слезы из глаз, но я чувствовал движение лошади своими бедрами и лодыжками, ощущал ее мощь и волю.
Красные рубцы на лице, исхлестанном гривой, разумеется, выдали. Гудлейв меня поколотил, но и сквозь слезы и сопли я продолжал ощущать восторг. В тот день «Сохатый» вновь одарил меня пьянящей радостью.
Постепенно привыкая к чуду, люди было расслабились, но Валкнут велел им следить за веслами, чтобы какое-нибудь, погрузившись слишком сильно в воду, не сломалось.
Я лежал рядом с тихо бормотавшей женщиной, чувствуя ее жар, глядя, как тряпица на верху мачты вздымается и падает, ходя длинными кругами, с подъемом и падением волны, слушал бесконечную череду повторяющихся звуков ― скрипит, потрескивая, мачта, когда ее пятка сдвигается в гнезде, шипит по-змеиному вода под килем, гортанно, точно арфа, гудят веревки на ветру.
К полудню выглянул водянистый глаз солнца, и все приободрились ― впервые за долгое время мы видели светило. Мартин-монах смотрел, как Иллуги Годи возносит благодарственную молитву, и его лицо было темным, как черная вода под килем. Эйнар смотрел на Мартина, поглаживая усы.
Потом Гуннар раздал кислое молоко, размокший в кашу хлеб да полчашки воды на брата. Бормотание тусклоглазой женщины прекратилось только на время, пока она ела, и даже это она делала равнодушно. Она исходила жаром, и я приложил ладонь к ее лбу ― липкий.
― Как она? ― осведомился Иллуги, внезапно появившись рядом со мной.
Я сказал, он проверил, хрюкнул, подошел к Эйнару и заговорил с ним. Тот кивнул, глянул на небо, потом позвал Рерика и что-то ему сказал. Мой отец провел рукой по спутанным редким волосам ― знак, который, как я знал теперь, говорил о смятении ― и подошел к борту.
Он долго рассматривал воду по обоим бортам корабля, смотрел на небо, щурился на слабое солнце, которое терялось в молочной дымке. Потом что-то сказал Эйнару, который кивнул и плотнее запахнулся в уже рваный мех Гудлейва.
Вода капала у меня с носа, а мы шли дальше, в ночь, словно земли, шхер, мелководья и вообще ничего, кроме моря, не существовало. Мы были на дороге китов.
Когда свет истончился, Эйнар жестом подозвал меня к себе и потихоньку велел Кетилю Вороне привести монаха. Вместе с Иллуги Годи мы сгрудились под маленьким перевернутым челноком, который больше всего годился для укрытия на корабле и который Эйнар, разумеется, объявил своим.
― Ну, монах, мы спаслись, и немалой ценой. Теперь объясни нам, почему тебя нельзя бросить за борт в жертву Одину! ― велел Эйнар Мартину.
Я не стал ничего говорить ― у меня было горько во рту. Платить пришлось Эйвинду, и он заплатил сполна, преданный человек, превыше всего ценивший клятву. А еще ― если уж надо было бросить монаха за борт, то в разгар бури, когда Тор и Эгир нуждались в жертвоприношении.
Мартин, мокрый, жалкий, озябший, с большим черным синяком на лице, втянул и проглотил сопли. Куда девался тот гладкий вежливый грамотей-ученый, который потчевал нас обедом, ― перед нами сидела мокрая крыса, сохранившая, как ей казалось, несколько острых зубок.
― Ты бы обращался со мной получше, Эйнар Черный, ― с горечью ответил монах. ― В конце концов я храню тайну о том, чего ты хочешь.