Трансва–а–аль, Трансв–а–аль, страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Пел про Трансваль, а думал о России. Любил он Россию. И чем дальше мы были от нее — жили в Лондоне, в эмиграции, — тем больше он тосковал по родине. Граф был мой отец, эмигрант. Но где бы он ни жил — речь в доме позволял только русскую.
— Когда он помер–то? — спросил старик.
— В 1947 году. В завещании оставил мне записку: поезжай, мол, на родину, век доживай в России.
Самарин, слушая Хапрова, на минуту отвлекся от своих невеселых мыслей. Он знал историю художника, но каждый раз с большой охотой слушал его рассказ о жизни в эмиграции. Многое из того, что при первом знакомстве с художником казалось в нем наигранным и несерьезным, впоследствии получило иную окраску, стало понятным и естественным. Хапров как бы прожил две жизни: одну на чужбине, другую — в родной стране. В нем, как и следовало ожидать, боролись предрассудки и привычки совершенно противоположные, имеющие разную природу происхождения.
Самарин простился и пошел к себе в комнату. Посмотрелся в зеркальце, прикрепленное еще в школьные годы над книжной этажеркой; едва заметная седина светилась в его висках; под глазами кустились венчики морщинок — мелких, стариковски безжизненных и бесцветных. Две глубоких складки залегли на щеках.
Забравшись в холодную постель и подложив руку под голову, Самарин лежал на спине и смотрел в окно. Бледная синева недвижно стояла в небе, кусочек которого он видел поверх занавески. Ветра не было совершенно, черные ветки орешника, сплетясь в причудливый клубок, тянули к окну тонкие щупальцы, точно просились в комнату погреться.
Сердце ныло, и мысли являлись тревожные, мелькали и тут же пропадали, словно импульсы электрического тока. И чтобы как–нибудь прогнать образ Марии, растворить его, затушевать, Самарин заставлял себя думать о делах, о том, как он использует время, отпущенное ему на подготовку диплома.
Чем крупнее дичь, тем сильнее нужен заряд. Вот если бы статью о Каирове написал академик или, на крайний случай, какой–нибудь лауреат?.. Но где взять такого автора?..
И тогда Женя Сыч вспомнил о Кургане — писателе, живущем в Степнянске. Курган когда–то работал в ГорНИИ. Наверняка он знает и Каирова. «Напишем статью с ним вместе, — решил Сыч. — То–то будет выстрел!..»
Вечером Сыч стоял у двери с надписью «Писатель Ф. А. Курган» и нажимал кнопку звонка. Тишина за дверью долго не нарушалась, но вот послышались мягкие шаги по коврам. И смолкли на почтительном расстоянии от двери.
— Кто там? — спросил женский голос.
— К Феликсу Архиповичу, скажите ему, пожалуйста…
— А, старик! — отозвался в глубине коридора Курган. — Аличка, проведи его в кабинет. Это Евгений Сыч, из газеты.
Квартира у Архипыча большая: окна выходят на центральный проспект, балкон — на городскую площадь. А если из окна посмотреть вдаль, то там в дымке увидишь панораму шахтерских поселков. В правой стороне стоят трубы металлургического завода, громоздятся домны, а еще правее, теряясь в мареве, маячат силуэты двух телевизионных вышек.
Архипыч сидит в кожаном старинном кресле, он только что отдыхал: разомлел, говорит вяло и все время поглядывает на диван, где разбросаны думки и шерстяной старый плед. Сыч вспомнил оброненную кем–то фразу: «От трех до шести Архипыч отдыхает». Украдкой Женя взглянул на часы: без четверти шесть. Пока обменивались обычными для такого момента фразами, гость оглядывал кабинет: книги, книги… Вместо письменного стола — конторка из красного дерева. Медный атлант держал в руке серебряный подсвечник, а выше, на столе, — портрет Антона Лободы — первооткрывателя Степнянского угольного месторождения. Ему Архипыч посвятил почти все свои исторические рассказы и повести. А недавно на основе своих прежних книг и брошюр написал роман. Книга толстая, в двух частях. Теперь Архипыч, как говорят остряки–журналисты, пишет третий том: «Лобода и водородная бомба».
— Лободу вы открыли людям, — говорил Сыч, стоя возле шкафа и листая книгу. — Ведь до вас его мало кто знал.
— Всякое открытие сопряжено с риском, — позевывая, отвечал Архипыч. — Проще, конечно, тиснуть брошюру о Тарханове. Тарханов — столп, герой гражданской войны. Исписан вдоль и поперек. А ты попробуй вот так, как я: целину подними.
Архипыч говорил вяло, но легко, не утруждая себя поисками точных, весомых слов. Он как бы делал разбег, «пристреливался» к серьезной беседе и для этого изучал гостя.
— Писатель–историк должен знать детали, тогда он может писать интересно. Ты вот на Сладком озере был. А знаешь ли, что проездом из станицы Луганской в Москву Лобода купался в этом озере и залечил в нем «струпья на теле холопьем»?..
Архипыч с видом победителя откинулся в кресле. В его маслянисто–серых глазах вспыхнул огонек задора, молодецкой удали.
— И что же?
— Как что?.. Представляешь, как засветится образ от такой детали!.. Помнишь, у Чехова: стеклышко бутылки на плотине, и — картина. Деталь — она, брат, как драгоценный камень.
Евгений листал роман о Лободе. Что ни страница, то документы, циркуляры, протоколы дознаний.
— Где вы их брали? — Кого? — Документы.
— А-а… В архивах. Из Каменки, станицы Луганской, из Тынянова шлют. Я, брат, люблю документальность. Красоту характеров моих героев, благородство их душ хочу доказывать свидетельствами современников. Мало ли что может наговорить писатель, но документ не соврет, документ–истина. Попробуй опровергни протокол таможенного чиновника о смертной драке, которая «…имела быть между Лободой и двумя лихоимцами, коварством и побоями желавшими отбить мешок с горючим камнем у царева человека Антона…».
Пусть знает молодежь, как подвижнически благородны и сильны духом были наши деды и прадеды. Вам это полезно будет. У вас, молодых, притупилось понятие о таких вещах, как мужество и честь. Рыцарские чувства вам неведомы. Если бы даже милиция разрешила дуэли, вы не скрестите шпагу с обидчиком, не вызовете на дуэль оскорбителя. Рационализм века измельчает души. А это плохо, это, брат, никуда не годится.
Сыч слушал. Архипыч воодушевлялся:
— Во всем теперь ищут здравый смысл и расчет. Трезвость ума согнула спины, словно сорняк на поле, расцвели угодничество, скрытность, лицемерие. О том, кого прежде называли плутом, мы теперь говорим: «Дипломат». И не поймешь, чего тут больше, уважения или порицания. Человека, дерзнувшего сказать людям правду в глаза, тотчас упрекнем в запальчивости, назовем несерьезным. И хода такому нет. Ни веры, ни почтения. Зато уж тихому, тишайшему — дорога! Как же! Такой не вспылит, не наделает лишнего шума. Очень они удобны для начальников, тишайшие!.. Только вот государство при них остается в накладе.