Я едва не расхохоталась. Произошло то, что я и предполагала, когда посылала двух этих олухов обследовать состояние здоровья моих слуг. Не было никогда в истории человечества и не будет, чтобы два лекаря, сидя у постели одного больного, не поспорили бы, выдав разные диагнозы и разные способы лечения. Было так во времена Гиппократа, будет так и во все века со всеми будущими Авиценнами. Теперь у меня руки развязаны: коновал ударил моего личного врача, я должна защитить обиженного и сунуть коновала в тюрьму, а потом ночью подложить в его дворе в замаскированный под стог сена вход в подземелье пороховую мину и взорвать ее. Когда понадобится коновал для лечения скота, можно вынимать его из узилища, а когда он там отощает и потеряет уверенность в себе, можно и выпустить — после трех-пяти месяцев жизни в мрачном, холодном и мокром узилище у Луиджо больше не возникнет желания восстанавливать подземный ход.
Так я рассчитала заранее. Но теперь, услышав рассказ коновала о причине драки его с лекарем, я не испытывала желания наказывать именно Луиджо. Коновал оказался лекарем более искусным, чем мавр, он сразу понял сущность болезни ключницы и правильно назначил лечение. Держать такого умницу в темнице — глупость, которую мог бы себе позволить какой-нибудь французский барон, но никак не Аламанти. Было бы проще, если бы случилось наоборот: коновал бы предложил ключнице водолечение, а мавр — мужские ласки. Теперь, если я приму сторону мавра, то стану посмешищем в глазах дворни. Потому надо было принимать решение неожиданное…
— Ты склоняешь ее к греху прелюбодеяния, — заявила я для того, чтобы протянуть время и найти достойное решение. — Спасая тело ее, ты губишь ее душу.
— Ну и что? — пожал плечами Луиджо. — Живем в Италии, индульгенций у нашего попа — целый сундук. Погрешит — да покается. А коли мужик за ласку отблагодарит ее, то и доход в доме.
Коновал заметно осмелел. И смотрел уже не в глаза мне, а разглядывал всю, как должно смотреть всякому мужчине на всякую женщину. Я еще не чувствовала от него волны похоти, но уже предощущала ее, и сама захотела его объятий. В голове зашумело, ноги под столом стали ватными.
Тогда я опустила глаза к тарелке с мясом и, ковыряя вилкой в оленине, сказала голосом намеренно брезгливым и жестким:
— Ты почему так воняешь?
— Роды принимал, — тут же ответил Луиджо. — У кобылы. Как раз жеребенка вынул — меня и позвали.
Слова эти возбудили меня еще сильнее. Я представила, как мощные руки коновала лезут в тело кобылы и как та стонет не то от боли, не то от наслаждения, и меня аж передернуло от вида этой сцены.
— Пойди к прачкам, — велела я. — Набери горячей воды в большую бочку — они покажут в какую — добавь холодной, а потом вымойся там. Весь.
Большая бочка в прачечной была моею. Раньше я никому не разрешала мыться в ней.
— Потом вернешься сюда, — продолжила я. — Одежду свою оставь прачкам. Скажи, что я велела выстирать.
— Идти голым, синьора? — спросил он с насмешкой в голосе.
Тогда я оторвала взгляд от оленины и, посмотрев ему в глаза, сказала холодным от вежливости голосом:
— Возьмешь халат. Персидский. Он висит там же.
И, опустив глаза, закончила:
— Иди.
Когда Луиджо ушел, я доела мясо и допила вино, заела все солеными оливами и запила кипяченым молоком. Теперь я была сыта и могла себе позволить посмотреться в зеркало (нет, не в зеркало вечности, оно было надежно закрыто черным крепом, а в обычное, огромное, во всю высоту столовой и широкое настолько, что в нем могло поместиться рядом стоящих восемь Софий).
На меня смотрела совсем юная особа лет около девятнадцати-двадцати, красивая до умопомрачения и с глазами изголодавшейся по ласке самки. Если я буду омолаживаться с такой скоростью, то через пару месяцев лежать мне в люльке и пищать голосом тоненьким и пронзительным, а еще через пару недель и вовсе исчезнуть. Лесной царь предупредил меня, что после того, как плод дива покинет меня и окажется в чреве дриады из платана, организм мой примется быстро омолаживаться. Но при этом он сказал," как у всякой женщины после родов". Но изменения, происходящие сейчас, не шли ни в какое сравнение с теми, что случались со мной после каждых моих родов. Я словно налилась силой и живительными соками. Тело мое вытянулось, стало стройным, талия сузилась так, что корсет, который приходилось мне одевать последние годы, я забросила под кровать в Девичьей башне чуть ли не сразу после возвращения из Зазеркалья…
Постойте! Вот оно что! Зазеркалье! Вот откуда эти сильнейшие изменения в моем теле и в моей душе.
Действительно, надо помолодеть и стать, как все юные особы, беспечной, чтобы забыть о столь недавнем приключении и думать лишь о мускулистом теле коновала, который может прижать меня к постели и, вогнав в меня свой кол, прекратить омоложение, остановить его в том возрасте, в каком я оказалась в тот момент. И тогда я стану вновь стареть…
Нет! Я буду матереть. Из девятнадцатилетней дурехи я буду медленно, день за днем превращаться в молодую женщину, принимать ухаживания мужчин, любить их и дарить им свою любовь без оглядки, перепархивая с фаллоса на фаллос, как мотылек с цветка на цветок, живя мгновениями радости, сегодняшнего счастья, не задумываясь о дне завтрашнем, чувствуя бесконечность сил своих и представляя, что счастье быть молодой и здоровой вечно. А потом тело раздастся, таз расширится, грудь опадет, кожа не потеряет еще своей шелковистости, но уже потребует внимания к себе в виде кремов и помад, глаза станут видеть вблизи хуже, чем вдали…
Бр-р-р! Меня аж передернуло от воспоминаний. И при звуке этом и передергивании плечами грудь моя — уменьшившаяся, но все же значительно большая, чем мне бы сейчас ее хотелось иметь, заколыхалась, отчего сосочки тронули пару раз материю платья — и тело обдало волной женского желания.
— Ну, когда ты! — простонала я. — Когда ты помоешься, наконец, чертов коновал!
Сейчас я хотела его так, что приняла бы в себя и грязного, вонючего, каким он был, когда я ел а, а он таращился на меня через весь стол. Пусть я его потом и убью, как казнила, говорят, царица Египта Клеопатра, своих возлюбленных, ибо быть живу человеку, знающему хоть одну тайну Аламанти, нельзя, но это будет завтра, будет утром, а сегодня, всю ночь до утра он будет мой и только мой.
При мысли этой я застонала второй раз, да так громко, что запершило в горле, и я закашлялась. Хорошо, что не было на этот раз со мной очередной Лючии, а прочим слугам вне обеденного времени было запрещено сюда входить и тревожить меня, находящуюся якобы в раздумье после вкушения пищи. Им бы этот мой стон подсказал мысль, что настоящая София оказалась опять подмененной своей сестрицей, а потому могли они и прибить меня в праведном гневе в целях защиты меня же от меня самой.