Американец-часовой, с которым я только что говорил, бросился ко мне. «Черт возьми! Тебя что, ранило?» Нас обступили люди. Как всегда, началась суматоха. «Поднимите его! Куда его ранило? Расстегните рубашку!» – и так далее. Американец попросил нож, чтобы разрезать рубашку. Я вспомнил, что у меня в кармане есть нож, и попытался его достать, но правая рука не подчинялась. Не испытывая боли, я почувствовал смутное удовлетворение. Это должно понравиться жене: она всегда хотела, чтоб меня легко ранило, тогда я бы не погиб в большом бою. Потом вдруг во мне проснулся интерес: куда же и как сильно меня ранило? Я так ничего и не ощущал, но появилось чувство, что рана где-то спереди. Я попытался заговорить, но голоса не было, вырвался только слабый писк. Со второй попытки мне удалось спросить, куда же все-таки меня ранило. «В шею», – ответили мне. Генри Уэбб, наш санитар, принес бинт и одну из бутылочек спирта, которые нам выдавали для перевязок. Когда меня поднимали, изо рта полилась кровь. Стоявший позади испанец сказал, что пуля прошла навылет. Спирт, который в обычное время жег огнем, я ощутил на ране приятной прохладой.
Меня снова положили, и кто-то побежал за носилками. Услышав, что пробило шею, я решил, что это конец. Раньше я никогда не слышал, чтобы человек или животное с пулей в шее выживали. Из уголка рта у меня сочилась кровь. «Затронута артерия», – подумал я. Интересно, сколько можно протянуть с порванной сонной артерией? Может, всего несколько минут. Все было как в тумане. Минуты две я не сомневался, что умираю. Это тоже было интересно – я хочу сказать, интересно, какие мысли приходят тогда в голову. Первая мысль, ясно, была о жене. Затем – страшное негодование, что приходится покидать этот мир, который в принципе меня устраивал. Острое и тягостное чувство. Такое глупое невезение бесило. Какая нелепость! Получить ранение даже не в бою, а в убогом окопе из-за собственной неосторожности. Я успел подумать и о ранившем меня человеке – кто он? Испанец или иностранец? Понял он, что попал в цель? Я не держал на него зла. Если он фашист, я тоже мог его убить, но, если б в этот момент его подвели ко мне как пленного, поздравил бы с метким выстрелом. Впрочем, если по-настоящему умираешь, мысли могут быть совсем другие.
Я уже лежал на носилках, когда правая рука вдруг ожила и меня пронзила острая боль. На какое-то время я подумал, что, падая, я ее сломал, но нарастающая боль даже успокоила меня: ведь известно, что ближе к смерти боль притупляется. Я воспрял духом и только жалел четырех бедолаг, которые, обливаясь потом и скользя, тащили на плечах носилки со мной. До санитарной машины было полторы мили по неровной скользкой дороге. Всего за день-два до этого случая я сам помогал нести раненого и знал, какая это мука. Мое лицо щекотали листья серебристых тополей, местами подступавших к нашим окопам; и я подумал: как прекрасно жить в мире, где растут серебристые тополи. От нестерпимой боли я стал отчаянно ругаться, но недолго – пришлось сдерживаться: от напряжения начинала идти кровь.
Врач перевязал рану, сделал укол морфия и отправил меня в Сиетамо. Лазарет в Сиетамо представлял наспех сколоченные бараки, где раненых передерживали несколько часов, а потом посылали в госпитали Барбастро или Лериды. От морфия я как-то отупел, но боль не прекращалась, я не мог двигаться и постоянно сглатывал кровь. В испанских лечебницах своеобразное меню для тяжелораненых: неопытная медсестра пыталась впихнуть в меня плотный обед из супа, яиц и тушеного мяса. Ее удивил мой отказ от такой царской пищи. Я попросил сигарету, но в то время, как нарочно, были перебои с табаком и курева не нашлось. Ко мне пришли два друга, отпросившиеся с передовой, чтобы навестить меня.
– Привет! Ты живой? Это хорошо. Дай нам твои часы, револьвер и электрический фонарик. И нож, если есть.
Они забрали с собой все, что можно было унести. Так всегда поступали: имущество раненого быстро делили между собой. И это было правильно: часы, оружие и прочие вещи представляли на фронте большую ценность, и, если их не забрать сразу, непременно украдут по дороге.
К вечеру набралось достаточно больных и раненых; их, и меня в том числе, загрузив несколько санитарных машин и повезли в Барбастро. Ну и поездка! Говорили, что в этой войне, считай, тебе повезло, если ранят в руку или ногу, но если в живот – кранты. Теперь я понял почему. Никто с внутренним кровотечением не выдержит многокилометрового путешествия по крытым щебенкой, развороченным грузовиками дорогам, которые не ремонтировались с начала войны. Трах-тарарах, вот это тряска! Мне припомнилось раннее детство и ужасные качели в Уайт-сити. Нас даже не привязали к носилкам. В левой руке у меня хватило сил, чтобы придерживаться за край носилок, но, помнится, один бедняга просто валялся на полу и, думаю, ужасно страдал. А другой, ходячий, сидел в углу машины и блевал, не переставая. Госпиталь в Барбастро был переполнен, койки почти касались друг друга. На следующее утро некоторых из нас погрузили в санитарный поезд и отправили в Лериду.
В Лериде я пробыл пять или шесть дней. В этом большом госпитале лежали вперемешку больные, раненые и обычные гражданские пациенты. В моей палате были и тяжелораненые. Рядом со мной лежал темноволосый юноша, серьезно больной, и ему давали лекарство, из-за которого его моча становилась зеленой, как изумруд. На нее приходили пялиться из других палат. Говоривший по-английски коммунист из Голландии, узнав, что в госпитале лечится англичанин, пришел познакомиться и принес английские газеты. Мы подружились. Его тяжело ранило во время октябрьских боев, каким-то чудом доставили в местный госпиталь, и здесь он обосновался, женившись на медсестре. Из-за ранения его нога ссохлась до такой степени, что была не толще моей руки. Находившиеся в отпуске два ополченца, с которыми я познакомился в первую неделю на фронте, пришли в госпиталь навестить своего друга и узнали меня. Им было не больше восемнадцати. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, подле моей кровати, не зная, что сказать, а потом в порыве сочувствия внезапно вытащили из карманов весь свой табак, сунули его мне и быстро скрылись, чтобы я не успел отказаться. Как это характерно для испанцев! Позже я узнал, что в городе нельзя купить табак и они отдали мне недельный паек.
Через несколько дней я смог подняться и ходил с рукой на перевязи. По какой-то причине она так меньше болела. Какое-то время меня мучили внутренние боли от падения, голос почти совсем пропал, но боль от раны я не чувствовал. Говорят, так обычно и бывает. Острый шок от сильного пулевого ранения заглушает боль, а вот неровный осколок от снаряда или бомбы, ударяющий с меньшей силой, причиняет, напротив, страшную боль. При госпитале был красивый сад с прудом, где резвились золотые рыбки и еще какие-то темно-серые рыбешки – уклейки, кажется. Я сидел там часами, наблюдая за ними. Порядки в Лериде показали мне, как поставлена санитарная служба на Арагонском фронте – про другие ничего не могу сказать. В некоторых отношениях госпитали хорошие – опытные врачи, достаточное количество лекарств и оборудования. Но есть два существенных недостатка, погубившие, не сомневаюсь, сотни или тысячи людей, которых можно было спасти.
Во-первых, прифронтовые госпитали играли в основном роль эвакуационных пунктов. Оперировали или лечили раненого только в том случае, если он был в настолько тяжелом состоянии, что о транспортировке речь идти не могла. Теоретически большинство раненых следовало сразу отправлять в Барселону или Таррагону, но из-за отсутствия транспорта их часто привозили туда через неделю или даже дней через десять. До этого они валялись в Сиетамо, Барбастро, Монсоне, Лериде и прочих местах, не получая никакого лечения, помимо перевязок, – и то не регулярно. На бойцов с ужасными осколочными ранениями и раздробленными костями накладывали что-то вроде тугого чехла из бинтов и гипса, а на нем карандашом писали диагноз; как правило, этот чехол снимали только в Барселоне или Таррагоне спустя десять дней. До этого следить за состоянием раны было невозможно: врачи не могли справиться с большим объемом работы и, проходя мимо несчастных, только говорили: «Все будет хорошо. В Барселоне о вас позаботятся». Постоянно ходили слухи, что санитарный поезд отправится в Барселону mañana, то есть завтра.
Во-вторых, недоставало квалифицированных медсестер. Вероятно, так получилось из-за того, что до войны эту работу выполняли преимущественно монахини. У меня нет никаких претензий к испанским медсестрам, они всегда проявляли ко мне доброту, но, к сожалению, были невежественны в медицинском отношении. Все они знали, как измерять температуру, некоторые даже умели наложить повязку, но на этом их познания заканчивались. В результате те, кто был слишком болен, чтобы позаботиться о себе, оставались без внимания. Кто-то мог неделю лежать с запором, к тому, кто был слишком слаб, чтобы самому помыться, подолгу не подходили. Помнится, один несчастный с раздробленной рукой жаловался мне, что его три недели не умывали. Даже постели могли долго не перестилать. Кормили в госпиталях всегда хорошо – даже слишком. В Испании традиция кормить больных обильной и сытной пищей гораздо крепче, чем в других странах. И в Лериде эта традиция поддерживалась. Около шести утра приносили завтрак, который состоял из супа, омлета, тушеного мяса, хлеба, белого вина и кофе. Обед был еще обильнее – и это в то время, когда гражданское население серьезно недоедало. Испанцы, похоже, не понимали, что такое лечебное питание. И здоровые, и больные ели одно и то же – жирную, обильную пищу, от души заправленную оливковым маслом.