Во-вторых, недоставало квалифицированных медсестер. Вероятно, так получилось из-за того, что до войны эту работу выполняли преимущественно монахини. У меня нет никаких претензий к испанским медсестрам, они всегда проявляли ко мне доброту, но, к сожалению, были невежественны в медицинском отношении. Все они знали, как измерять температуру, некоторые даже умели наложить повязку, но на этом их познания заканчивались. В результате те, кто был слишком болен, чтобы позаботиться о себе, оставались без внимания. Кто-то мог неделю лежать с запором, к тому, кто был слишком слаб, чтобы самому помыться, подолгу не подходили. Помнится, один несчастный с раздробленной рукой жаловался мне, что его три недели не умывали. Даже постели могли долго не перестилать. Кормили в госпиталях всегда хорошо – даже слишком. В Испании традиция кормить больных обильной и сытной пищей гораздо крепче, чем в других странах. И в Лериде эта традиция поддерживалась. Около шести утра приносили завтрак, который состоял из супа, омлета, тушеного мяса, хлеба, белого вина и кофе. Обед был еще обильнее – и это в то время, когда гражданское население серьезно недоедало. Испанцы, похоже, не понимали, что такое лечебное питание. И здоровые, и больные ели одно и то же – жирную, обильную пищу, от души заправленную оливковым маслом.
Однажды утром объявили, что всех раненых из нашей палаты сегодня же отправляют в Барселону. Мне удалось послать жене телеграмму о моем неожиданном приезде, потом нас рассадили по автобусам и повезли на вокзал. И только когда поезд тронулся, сопровождающий нас санитар как бы случайно обронил, что на самом деле нас везут не в Барселону, а в Таррагону. Возможно, это была прихоть машиниста. «Как по-испански!» – подумал я. Однако поезд согласились задержать, чтобы я мог послать новую телеграмму, и это тоже было по-испански. И уж совсем по-испански было то, что телеграмма так и не дошла по назначению.
Нас разместили в вагонах третьего класса с деревянными скамьями, хотя многие тяжелораненые только сегодня впервые встали с постели. Вскоре от жары и тряски половина из них была в обморочном состоянии, некоторых рвало на пол. Санитар прокладывал себе путь сквозь валявшихся повсюду раненых и брызгал воду из большого бурдюка в рот то одному, то другому. Вода была премерзкая. До сих пор помню ее вкус. Мы въехали в Таррагону на закате. Железная дорога шла вдоль берега на расстоянии брошенного камня. Когда наш состав вкатил на станцию, от перрона как раз отходил на фронт поезд с бойцами из интернациональной бригады. Толпа людей на мосту махала им вслед. Поезд был очень длинный, битком набитый солдатами, на открытых платформах стояли орудия, и вокруг них тоже толпились люди. Я отчетливо помню этот отходящий в вечернем свете состав: смуглые, улыбающиеся лица в каждом окне, длинные стволы винтовок, развевающиеся алые шарфы – и все это медленно скользило мимо нас на фоне бирюзового моря.
«Extranjeros, – «иностранцы» – сказал кто-то рядом. – Это итальянцы». Конечно, то были итальянцы. Никто другой не смог бы сбиться в такие живописные группы и с такой грацией отвечать на приветствия толпы. И эта грация не уменьшалась пропорционально выпитому вину – половина мужчин в поезде держала в руках наполовину пустые бутылки. Позже нам рассказали, что эти части были в составе войска, одержавшего в марте знаменитую победу при Гвадалахаре. Теперь, после отпуска, их переводили на Арагонский фронт. Боюсь, что многие из них положили головы под Уэской спустя всего несколько недель. Те из нас, кто мог ходить, встали, чтобы приветствовать итальянцев. Кто-то махал костылем из окна, кто-то в салюте вскидывал забинтованную руку. Аллегорическая картина войны: поезд со здоровыми, веселыми бойцами горделиво катит по рельсам, а навстречу медленно движется санитарный поезд с искалеченными в боях людьми. И все же орудия на открытых платформах заставляют сильнее биться сердца раненых, пробуждая постыдно-воинственный дух, от которого так трудно освободиться, как и от мысли, что война все-таки славное дело!
В большом таррагонском госпитале лежали раненые с разных фронтов. Каких тут только не было ранений! Некоторые раны лечили, видимо, по последнему слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли полностью открытой, без всякой повязки, от мух ее предохраняла марлевая сетка, натянутая на проволочную рамку. Под сеткой виднелось кровавое месиво. Голова одного человека, раненного в лицо и шею, была упакована в некий сферический шлем из марли; рот его был плотно закрыт, в губах он сжимал трубочку, через которую дышал. Бедняга, он выглядел таким одиноким, взгляд его потерянно блуждал по палате, он смотрел на тебя сквозь марлевую сетку, не в состоянии вымолвить ни слова. В Таррагоне я пробыл три или четыре дня. Силы постепенно возвращались, и однажды я мелкими шагами дошел до берега моря. Странно было видеть, что там продолжается курортная жизнь – уютные кафе вдоль моря, упитанные местные буржуи плещутся в волнах и загорают в шезлонгах, как будто нет никакой войны. Однако я видел утопленника, так уж вышло, хотя казалось невероятным, что можно утонуть в таком мелком и теплом море.
Наконец, на восьмой или девятый день после фронта, мою рану обследовали. В операционной, куда привозили новеньких, врачи огромными ножницами взрезали гипс, в который на эвакуационных пунктах закатывали раненых со сломанными ребрами и ключицами. Из этих разрезанных неуклюжих панцирей выглядывали взволнованные грязные лица, заросшие недельной щетиной. Врач, живой, красивый мужчина лет тридцати, усадил меня на стул, захватил мой язык куском грубой марли, вытащил его, насколько смог, засунул мне в рот зеркальце дантиста и попросил сказать: «А…» Я говорил «А…», пока мой язык не стал кровоточить и из глаз не заструились слезы. Тогда врач сказал, что одна часть голосовых связок парализована.
– А когда ко мне вернется голос? – прошептал я.
– Голос? Да никогда, – весело ответил врач.
К счастью, он ошибся. Около двух месяцев я мог только шептать, но потом неожиданно голос вернулся: другая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке оставалась: пуля попала в пучок шейных нервов. Эта боль, сродни невралгии, мучила меня постоянно около месяца, особенно ночами, и я почти не спал. Пальцы правой руки тоже почти не двигались. Даже сейчас, пять месяцев спустя, я не могу пошевелить указательным пальцем – странное последствие ранения в шею.
Моя рана была в своем роде курьезом, и доктора, осматривая ее, цокали языком: «Que suerte! Que suerte!»[54] Один из них сказал с важным видом, что пуля прошла в миллиметре от артерии. Уж не знаю, как он это определил. Впрочем, все, кого я видел в то время – доктора, медсестры, практиканты или такие же пациенты, как я, – в один голос говорили, что мне необыкновенно повезло: если прострелено горло, шансов выжить практически нет.
Во время последних недель, проведенных мною в Барселоне, в городе установилась неприятная атмосфера – подозрительности, страха, неуверенности и плохо скрытой ненависти. Майские бои оставили после себя неизгладимый след. С падением правительства Кабальеро к власти пришли в основном коммунисты, наведением внутреннего порядка стали заниматься министры из их числа, и никто не сомневался: прежде всего они разделаются с политическими противниками. Пока все было спокойно, я не знал, что может произойти, и все же меня не покидало чувство неопределенной опасности, сознание надвигающейся беды. Даже если у вас не было никаких заговорщицких планов, в самом воздухе витало нечто, отчего вы непроизвольно ощущали себя заговорщиком. Все опасливо перешептывались в уголках кафе, ведь за соседним столом мог сидеть доносчик.
Цензура печати породила разные слухи. Говорили, что правительство Негрина – Прието собирается прийти к военному соглашению с противником. В то время я был склонен в это верить: фашисты окружили Бильбао, а правительство ничего не делало, чтобы спасти город. По всей Барселоне развевались баскские флаги, по кафе ходили девушки, грохоча коробками для сбора пожертвований, по радио по-прежнему шел треп о «героических защитниках», но реально баскам никто не помогал. Порой верилось, что правительство ведет двойную игру. Дальнейшие события показали, что я ошибался, но, похоже, приложив больше усилий, Бильбао можно было отстоять. Наступление на Арагонском фронте, пусть даже неудачное, заставило бы Франко оттянуть туда несколько частей, но правительство не отдавало приказа о наступлении, пока не стало слишком поздно – Бильбао уже пал.
СНТ распространяло в большом количестве листовку с предупреждением: «Будьте начеку!», намекая, что «некая партия» (коммунистическая, имелось в виду) планирует государственный переворот. Опасались также, что фашистами будет захвачена Каталония. Ранее, по пути на фронт, я видел, что в десятках миль за линией фронта возводятся мощные укрепления, а в самой Барселоне сооружаются новые бомбоубежища. Все время объявляли воздушную и морскую тревоги, чаще всего они были ложными, но каждый раз при реве сирены город надолго погружался в темноту, а боязливые люди прятались в подвалы. Полицейские агенты шныряли повсюду. Тюрьмы с майских боев были переполнены заключенными, а с тех пор пополнились еще – анархисты и члены ПОУМ то и дело по одному, по двое пропадали и оказывались в заключении. Насколько известно, ни одному из них не предъявили обвинения – даже в троцкизме. Их просто бросали в тюрьму, и они там сидели, обычно incommunicado[55]. Боб Смилли по-прежнему томился в тюрьме Валенсии. О нем никто ничего не знал, кроме того, что ни представителю ИЛП, ни адвокату не разрешали с ним встретиться. В тюремном заключении все чаще оказывались иностранцы из интернациональной бригады и прочие ополченцы. Обычно их арестовывали как дезертиров, что было характерно для данной ситуации: никто толком не знал, был ополченец добровольцем или солдатом регулярной армии. Еще несколькими месяцами раньше каждого ополченца уверяли, что он находится в ополчении по своей воле и, когда окажется в отпуске, сможет демобилизоваться. Теперь, похоже, правительство изменило порядок: ополченец приравнивался к солдату регулярной армии и считался дезертиром, если выражал желание вернуться домой. Но и тут не было полного порядка. На некоторых участках фронта руководство удовлетворяло просьбы об увольнении. На границе такие документы могли признать, а могли и оспорить. В последнем случае вас сразу же бросали в тюрьму. Со временем количество оказавшихся в тюрьмах иностранцев-«дезертиров» стало исчисляться сотнями, впрочем, многих отпускали, как только в их странах поднимался шум вокруг незаконных арестов.