В тот день мне пришлось перезаряжать аппарат у него в доме, и я забыл на столе одну из неиспользованных пластин. Любой материал, любой предмет, что попадался Пикассо на глаза, – пусть даже самый неприметный – мог стать бомбой замедленного действия: в нужный момент он срабатывал. Пикассо нашел мою маленькую пластинку и был заинтригован: он пощупал ее, понюхал, погладил, и она ему понравилась. Не знаю, видел ли он гравюры Коро, исполненные на стекле, покрытом желатином. Но, так или иначе, он недолго размышлял, прежде чем подступиться к моей пластинке, нежной и гладкой, как лед только что замерзшего озера. Когда через день-два я снова пришел к нему, он показал забытую мной пластинку, держа ее аккуратно двумя пальцами, чтобы я мог видеть на просвет.
– Взгляните, что я с ней сделал, – сказал он.
И правда, пластинка уже не была нетронутой… С помощью гравировальной иглы и своих бесконечно терпеливых пальцев он сделал из нее «творение Пикассо» размером 6 на 9 см. Я ее помню очень хорошо. Она представляла собой женский профиль, похожий на то, что он в ту пору лепил и рисовал под влиянием своей музы Марии-Терезы Вальтер. Еще один вариант его главного произведения, созданного в марте того же 1932 года, перепечатанного в «Минотавре», а ныне выставленного в Музее современного искусства в Нью-Йорке: «Женщина перед зеркалом».
Я предложил ему забрать пластинку и сделать с нее «первый оттиск».
– Нет, нет, оставьте ее мне. Я хочу поработить над ней еще. Заберете в следующий раз…
«В следующий раз»! Впоследствии у меня была масса возможностей убедиться, что в его устах это, как правило, означало «никогда». Что сталось с маленькой гравюрой? Репродукций с нее я не видел никогда. Может, она лежит в чьем-то сейфе? Или испорчена? Или исчезла?.. Во всяком случае, мысль о том, чтобы делать гравюры на фотографических пластинах, и первый практический опыт в этом направлении относятся к пятилетию, предшествовавшему появлению серии фотогравюр, сделанных в 1937 году в сотрудничестве с Дорой Маар…
* * *Текст к моим фотографиям скульптур Пикассо в «Минотавре» писал Андре Бретон. Он познакомился с художником за некоторое время до появления первого «Манифеста сюрреалистов». «В плане творчества, – написал Бретон в момент своего восьмидесятилетия, – сюрреалисты всегда относились к Пикассо с большим почтением, и большинство его суждений и открытий лишь увеличивали его притягательность в наших глазах. Из числа художников-“кубистов”, которые нас совершенно не интересовали, его выделял свойственный ему лиризм, который очень быстро развил у Пикассо чувство свободы по отношению к тем жестким рамкам, которые он сам и его товарищи установили для себя» («Комба», 6 ноября 1961 года). Бретон хвалил Пикассо за то, что тот сумел преодолеть кубизм благодаря «могучему и страстному, хотя и неосознанному стремлению», от которого эта жесткая доктрина сотрясалась как под натиском «мощных и нестихающих бурь». Бретон, судя по всему, имел в виду его сногсшибательные, доселе невиданные гитары, «коллажи» 1913-го с их пожелтевшими обрывками газет и особенно «Женщину в рубашке, сидящую в кресле», относящуюся к тому же году: сиреневое кресло, нежный бежевато-розовый тон кожи на груди, открывающейся в вырезе рубашки с английским шитьем. Сподвижники Бретона считали этот портрет предвестником сюрреалистической живописи, соответствующим провозглашенным их лидером эстетическим принципам: «Красота судорожна…» Однако можно ли говорить здесь о влиянии сюрреализма? В 1924-м Пикассо, далекий от этих веяний, писал своих исполинских женщин, рисовал в манере, напоминавшей Энгра, и составлял синтетические натюрморты. И если в 1925 году он оказался участником их выставки, то это произошло без его ведома – его полотна были предоставлены коллекционерами. Даже «Анатомия» 1933 года, являющая собой вариации на тему женского тела, исполненные, как утверждалось, с помощью тонких столярных инструментов (возможно, самое близкое к сюрреализму произведение Пикассо), имеет вполне объяснимое и законное сходство с Арчимбольдо и многими французскими художниками-граверами, которые творили с помощью различных соответствующих той эпохе средств. Скорее всего, ум, не скованный зависимостью от сюрреалистов, его собственная смелость вкупе с их восхищением побуждали Пикассо к тому, чтобы «столкнуть все, что существует, с тем, что может существовать», как вытекает из его высказываний, относящихся к тому периоду: «Природу не следует вгонять в какие-то рамки, не следует ее и копировать; просто надо дать воображаемым предметам принять облик реальных…» Его живопись, сплошь состоящая из отказов и самоограничений, отклонений и сломов формы, часто представляется плодом чистого вымысла. Но даже тогда, когда кажется, что художник находится в тысяче километров от реальности и обращается с внешней оболочкой предмета более чем вольно, даже когда его творение принимает черты чего-то фантастического, ирреального, в основе всегда лежит прочный реализм. Модель всегда таинственным образом присутствует в самой ткани произведения. И видеть в Пикассо художника-сюрреалиста – ошибка, в которую Бретон время от времени впадал. В 1926 году он даже зафиксировал его «присоединение» к группе. А в 1928-м Бретон писал: «У нас есть немало оснований считать Пикассо одним из нас». Однако ему приходилось признать, что часто то, что он принимал за «сюрреализм», оказывалось непривычной формой изображения реального, сведением его до знака. «Самыми главными причинами, мешавшими более тесному сближению его взглядов с нашими, – вынужден был признать Бретон тридцать лет спустя, – была его неискоренимая приверженность внешнему миру (“предмету”) и порождаемая этим обстоятельством слепота по отношению к воображаемому» («Комба», 6 ноября 1961 года).[12]
Что же касается Пикассо, то он расставил все точки над «i». «Я стараюсь постоянно наблюдать природу. Я стремлюсь к сходству более глубокому, более приближенному к реальности, чем сама реальность, сходству, превосходящему реальность, – сходству сюрреальному. Именно так я понимаю сюрреализм, но, увы, другие наполняют это слово совсем иным смыслом…» Нечто подобное Пикассо говорил и мне, но здесь я привел слова, сказанные им в 1945 году Андре Варно.[13]
В статье «Пикассо в своей стихии» Бретон рассматривал только его художественные опыты, лежащие вне живописи. Текст блестящий, но явно написанный с позиций сюрреализма, отсюда и утверждение автора, что Пикассо-художник не имел цветовых «предубеждений», что Пикассо-скульптор не имел «предубеждений» материала, что, выбирая их, он стремился к «тленному и мимолетному»… «Мне так нравится, – писал Бретон, – что в то время как некоторые полотна Пикассо занимают почетное место в музеях всего мира, ему весьма щедро отводится большой кусок того, что никогда не станет объектом притворного восхищения толпы или анализа кого бы то ни было, кроме интеллектуалов». Здесь Бретон имеет в виду несколько творений художника: маленькое панно с двумя фигурками – одна из спичек, другая из пучка травы, – соединенными посредством пропитанных белым клеем резных листьев и бабочки; растение с судорожно переплетенными корнями, превращенное в скульптуру с помощью прикрепленного к нему рога и красного пера, венчающего композицию, и, наконец, некий персонаж, стоящий на чугунной распорке, какими пользуются сапожники, и поименованный «Новогодняя елка».
В конце своего текста Бретон вспоминает одно странное полотно, точнее эскиз: «Среди немалого количества показанных мне недавно Пикассо картин и предметов, блиставших свежестью замысла, оригинальностью и живостью, нашлось одно незаконченное полотно, размерами с отрывной листок, в центре которого не было ничего, кроме густо нанесенной, оплывшей краски. Убедившись, что краска засохла, он объяснил мне, что сюжетом картины являются экскременты и что она будет закончена, когда он разместит сверху мух. Пикассо сокрушался лишь по поводу того, что ему пришлось использовать краску за неимением настоящих засохших экскрементов. К примеру, таких, которые невозможно сымитировать: он видел нечто подобное в деревне летом, когда дети едят вишни, не давая себе труда выплевывать косточки».
Было совершенно естественно, что внимание Андре Бретона, не требующего от живописи ничего, кроме повода для «интеллектуальных спекуляций», привлекло не какое-нибудь иное произведение Пикассо, а именно это, с недорисованными экскрементами, возможно самое «сюрреалистичное» из-за столь низменного сюжета и безусловно самое тленное и мимолетное, имея в виду материал. Даже идея подобного полотна, сама по себе совершенно внеживописная, возбудила в Бретоне, несмотря на «легкое отвращение», прилив поэтической экзальтации. «Я пребывал в изумлении, – писал он, – представляя себе этих мух: блестящих, новеньких, как Пикассо умеет делать. И сразу все вокруг оживилось; я помню, что не только мой взгляд не останавливался ни на чем неприятном, но вдобавок я почувствовал себя так, словно унесся куда-то далеко, где стояла прекрасная погода, где приятно было жить – среди обрызганных росой полевых цветов: и я радостно устремился в лесную чащу».