Лион был пустынен, сомкнут, словно кулачок младенца; на асфальте улицы Виктора Гюго ни души, кроме нескольких заблудших гуляк. Послерождественское воскресенье, особая атмосфера провинции, где выходные еще кое-что значат. За это я и люблю Париж – за его вечное бурление, этот город никогда не отдыхает, всегда где-то кишит людьми, даже в воскресенье – особенно в воскресенье.
Когда я был помоложе, воскресенья нагоняли на меня ужас. Дома – само собой, но и потом, даже когда я снимал студию на площади Карно, рядом с вокзалом Перраш. История искусств в университете, культурная ересь, я тогда беспрестанно напивался, с легким сердцем прогуливая все утренние лекции, прогуливая также немало дневных, чтобы сходить в музей или кино. В том 1996 году мне хватало просто пользоваться жизнью, вырвавшись, наконец, из своей деревни, пытаясь перейти от деревенщины к денди, с большим или меньшим успехом – сапоги «Харлей», футболка в обтяжку, джинсы Levi’s 501, выбранные со знанием дела среди тряпья в квартале Сен-Жан. Славная эпоха клубов «техно», где мы танцевали в задымленных подвалах, во чреве которых были в ходу волшебные таблетки, где мы проводили ночи напролет со звездными диджеями, горделивыми и разукрашенными, как матадоры, спускавшимися на середину танцпола в плексигласовых сферах, а моя постель то и дело украшалась девушками в сетчатых колготках. Однако вскоре я убедился, что теряю свое время, с немалой приятностью, конечно, но все же теряю, и на следующий год поступил в парижскую архитектурную школу Ла Виллетт.
Париж стал потрясением – его многочисленные кварталы, эти бьющиеся сердца, нагроможденные друг на друга, словно разноцветные кубы, его волшебные мосты и его свет, столичный Париж, его красота, которую он распускает во все стороны, подобно щупальцам, его неоновые огни, его дно, его звезды и нищета, Париж, такой далекий от моей деревни… У меня было ощущение, что я меряю шагами книгу Генри Миллера. Несмотря на приманки этой новой жизни, я стал примерным учеником, последовал долгий, заполненный работой период, оживленный кудряшками Од Казановы (такое не придумаешь – и на ее месте я бы никогда не вступил в брак, только чтобы сохранить в неприкосновенности это имечко!). Я закончил учебу, расстался с Од, но не с Парижем – никогда, я словно нашел наконец свою родину. Несовершенную родину, вгоняющую в стресс, чрезмерно дорогую, но все же – родину.
В общем, я бродил по центру Лиона, похожий на праздношатающихся зевак, рассеянных под фальшивой феерией муниципальных украшений – после всех застолий устроим себе пищеварительную прогулку по городу! Погода выдалась – будто нарочно ради меня; небо нереальной чистоты синело, как ледниковый снег. Мне было тоскливо, меня подавляла вся эта юность, которая казалась мне чуждой. Твоя кончина, Кора, стала прекрасным доказательством того, что моя юность осталась здесь, – человек, которым я был прежде, остался здесь. Я постарел. Стал зрелым, со всем, что этому сопутствует. Это было так, я это принимал, но в этом городе, который олицетворял собой беззаботность моих девятнадцати лет, у меня сжималось сердце. Я бесцельно топтал мостовые, мои шаги отдавались эхом среди исторических зданий – площадь Белькур, ратуша, Оперный театр. День клонился к закату. Я искал какой-нибудь бар, чтобы выпить пива в ожидании встречи. Было шестнадцать часов с мелочью, мне предстояло убить еще два часа. Я приехал на автобусе, выбора в расписании не было. Я мог бы позвонить Лиз, зайти к ней. Однако – пресловутый инстинктивный выбор, бессознательный, но чреватый последствиями, – я предпочел сделать круг, привести себя в подобающее состояние или попросту воспользоваться отсрочкой. Для одиночки с двумя детьми и работой, отнимающей много времени, передышка – штука малознакомая. К тому же я и вправду был в странном состоянии. Мне казалось нереальным не одно только небо, я вообще чувствовал себя оторванным от мира. Где-то порвалась нить, город вокруг меня словно был театральной декорацией, прохожие – актерами, и даже запахи – газа, пищи, испражнений – были словно сфабрикованы в какой-то лаборатории, а потом рассеяны по ледяным улицам с помощью невидимых распылителей, спрятанных среди деревьев. У меня было впечатление, будто я не чувствую , как иду, а смотрю , как иду, словно меня здесь нет, словно реальность вокруг меня мало-помалу распадается. Застывший в воздухе дурной ветер, зловещий запах предвещали, что «все возможно» – теракт, потоп, внеземное вторжение. Встревоженный этим ощущением, я вошел в паб на улице Сент-Катрин.
Это началось не сразу.
Я занял место на одном из высоких табуретов, обтянутых красной искусственной кожей, и стал смотреть, как мигает ярко-зеленым световая реклама пива «Хейнекен». Барменша обернулась и спросила, чего я желаю, усталым голосом, без выражения. Я ткнул пальцем в сторону светящейся рекламы. Она улыбнулась и взяла стакан. И тут я ее узнал. Собственно, я узнал ее руки. У нее были очень своеобразные руки, необычайно изящные, с хрупкими запястьями и длинными пальцами пианистки, которые оканчивались миндалевидными от природы ногтями. Величественные руки. На внутренней стороне ее запястья было необычное родимое пятно, в виде молнии.
В моей памяти она навсегда осталась «девушкой с теми руками». Разумеется, я начисто забыл ее имя. Она положила картонный кружок на рыжеватое дерево стойки и поставила на него бокал с пивом.
– Мы знакомы, – сказал я ей.
Она озадаченно на меня посмотрела. Я смутно помнил ее лицо и не мог бы сказать, сильно ли оно изменилось. Она была примерно моего возраста, лет тридцать пять, и выглядела на свои годы. Ее глаза, тепло-карие и изменчивые, в которых была разлита покорность судьбе, напомнили мне мои собственные. Кроме ее рук, в ней не было ничего особенного – ни красавица, ни дурнушка, вроде Лиз, если не считать того, что от нее исходила какая-то парадоксальная кротость, неожиданная, разочарованная. Неоновая реклама позади стойки искажала цвета, делая оттенок ее волос неопределимым; в моей юности она была белокурой. Очень белокурой.
– Вот как? Ну, раз вы говорите.
Она отвернулась, чтобы поставить чашки под струю кофеварки, безразличная ко мне, как автомат. Я пытался вспомнить ее имя: напрасный труд. Это была одна из девушек в сетчатых колготках, одна из девушек моих девятнадцати лет. Хоть я и забыл большую часть из них, ее руки врезались в мою память, как татуировка на спине; ее никогда не видишь, разве что делая акробатику перед зеркалом, и, в конце концов, забываешь о ее существовании, пока кто-нибудь тебе о ней не напомнит – а что это у тебя на спине, что бы это значило? У этой женщины в углублении крестца была крошечная звездочка, синяя татуировка, как странное дополнение к молнии на руке.
– У вас сзади, там, где начинаются ягодицы, есть маленькая звездочка. Совсем маленькая, такая маленькая, что нужно дважды всмотреться, чтобы не принять ее за родинку.
Она нахмурилась, поставила чашки с кофе перед тремя старыми арабами, примостившимися рядом со мной.
– Кто ты?
– Натан. Меня зовут Натан. Мы как-то спали вместе… Давно, очень давно.
– Ты меня не слишком сильно выделил, – сказала она с ироничной гримаской, ее губы наискось сдвинулись вправо, словно оттянутые за ниточку.
И тут только до меня дошло, что она красива. По-своему красива. Я понял, что мог в ней найти, даже если в то время путался со всеми, у кого был подходящий зад, и добыча казалась достаточно пьяной, чтобы пойти со мной, не задавая вопросов.
– Ну и как ты?
Я пожал плечами. Она спросила это из вежливости или из вызова, я не слишком понял. Адекватной реакцией было бы ответить что-нибудь вроде: «Со мной все в порядке, я архитектор по интерьерам, живу в Париже, заехал сюда на праздники, а ты, мисс, ты-то сама как?» Но я ответил совсем другое:
– Не знаю. У меня двое детей, их мать умерла. Делаю, что могу.
Я почувствовал, что она бросила взгляд на мои руки, на мой безымянный палец, где все еще блестело кольцо нашей любви. Ее собственные руки были совершенно девственны.
– Натан, говоришь…
Она пристально посмотрела на меня, нахмурившись. Ее брови были такими светлыми, что едва существовали. Уже какое-то время два типа в зале махали ей руками, а один даже вопил, мол, ему «то же самое». Она показала ему средний палец вместо ответа, что я нашел, как ни странно, довольно милым.
– Натан. Factory … Ты жил возле вокзала Перраш. Несуразная студия с длинным коридором.
– Точно.
– И ты уже не помнишь, как меня зовут, верно?
Она сказала это без всякой агрессивности, всего лишь с лишенной иллюзий беззлобной полуулыбкой. Я промолчал.
– Клер. Меня зовут Клер. Это так заурядно, что я не могу тебя винить.
Клер. Ну, конечно же, Клер [12] . «Светлорукая». Я написал рассказ с таким названием; я много писал в то время.
– Ну что ж, рад снова тебя видеть, Клер.