— Значит, не выйдешь? — завела она снова. — Не выйдешь?
Меня она уже предупредила, чтобы я не совался и сидел тихо. Я свое получил.
— Не выйдешь? — повторила она.
Дорога была свободна, такси шло полным ходом, и нас трясло еще больше. Швыряло из стороны в сторону, как чемоданы.
— Ладно! — решила она, не дождавшись ответа. — Ладно! Пусть так. Ты сам этого хотел. Но только завтра, слышишь, завтра же я пойду к комиссару и расскажу, как свалилась с лестницы мамаша Прокисс. Теперь слышишь меня, Леон? Доволен? Больше не притворяешься глухим? Либо ты сейчас же выйдешь со мной, либо завтра я у комиссара. Короче, идешь или нет? Отвечай.
Угроза была недвусмысленна. Робинзон решился наконец раскрыть рот. — Не тебе говорить: сама попутана, — бросил он. Ответ не унял ее, напротив, подзудил.
— Плевать мне на то, что я попутана, — отрезала она. — Хочешь сказать, что сядем вдвоем? Что я была твоей сообщницей? Ты это хочешь сказать? Вот и прекрасно.
И она истерически расхохоталась, словно ничего приятнее в жизни не слышала.
— Повторяю: вот и прекрасно. Меня устраивает тюрьма. И не воображай, что я отступлю перед ней. Пусть сажают сколько влезет: сяду-то я с тобой, паскудник. По крайней мере помешаю тебе и дальше плевать на меня. Я твоя, согласна, но ведь и ты мой. Тебе нужно было только остаться со мной в Тулузе. Я люблю только раз, мсье. Я не шлюха.
Это был заодно вызов мне и Софье. Брошенный, чтобы показать, какая она верная и достойная.
Несмотря ни на что, Робинзон все еще не решался остановить машину.
— Значит, не пойдешь со мной? Предпочитаешь каторгу? Ладно. Тебе плевать на то, что я донесу? На мою любовь тоже? Ты плюешь на нее? И на мое будущее? На все и на самого себя в первую очередь? Ну, говори же!
— В известном смысле да, — ответил он. — Ты права. Но на тебя — не больше, чем на других. И не обижайся. В сущности, ты очень милая. Только не надо мне, чтобы меня любили. Мне это противно.
Она не ожидала, что ей влепят такое прямо в лицо, и до того растерялась, что не сразу сообразила, как не дать затихнуть скандалу. Но при всей своей ошарашенности тут же опять завела:
— Ах, тебе противно! Как прикажешь тебя понимать? Объясни же, скотина неблагодарная!
— Да не ты — все мне противно, — отозвался он. — Нет у меня охоты… И нечего на меня за это злиться.
— Что ты мелешь? Повтори-ка. И я, и все тебе противны? — пыталась она понять. — И я, и все? Объясни, что ты хочешь сказать. И я, и все? И не говори загадками, а по нашему, по-французски, растолкуй при людях, почему это я стала тебе противна. У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга ты этакий? Посмей только сказать при всех, да, да, при всех, что у тебя не стоит!
Несмотря на бешенство Мадлон, ее доводы в свою защиту выглядели малость смешно. Но прыснуть со смеху я не успел: она опять ринулась в атаку.
— Да разве ты не лезешь ко мне всякий раз, когда можешь притиснуться где-нибудь в углу? Мерзавец, кобель, посмей только отрицать! Вы лучше скажите прямо, что вам свежатинки захотелось. Сознайтесь, вам подавай новизну? Любовь вчетвером? А может, даже целку? Шайка распутников, стадо свиней! Для вас же любой повод хорош. Обожрались вы, и все тут. У вас даже на пакости духу не хватает. Сами себя же боитесь.
Тут Робинзон стал наконец ей отвечать. Он тоже разгорячился и орал теперь в полный голос, как она.
— Ну, нет, духу у меня хватает. У меня его не меньше, чем у тебя. Только мне, раз уж ты хочешь знать правду до конца, до самого конца, все теперь противно и отвратительно. Не только ты — все. А уж любовь — особенно. И твоя, и вообще. Вот ты толкуешь про всякие там чувства, а сказать тебе, на что все это похоже? На любовь в сортире. Теперь поняла? И все чувства, которые ты навыдумывала, чтобы я держался за твою юбку, для меня, если хочешь знать, — оскорбление. А ты об этом даже не догадываешься, потому что не сознаешь, какая ты сука. Да, не догадываешься, стерва. Знай себе чужую блевотину подбираешь — и довольна. Думаешь, так и надо. Наплели тебе, что лучше любви ничего нет, что на ней любого объехать можно. А я срать хотел и на любовь, и на все остальное, слышишь? Меня больше ни на какую дерьмовую любовь не подловишь, девочка. Промахнулась ты! Поздно! Не действует это больше, и все тут. А тебя это злит. Да неужто тебе все еще любовь подавай? Среди всего, что происходит? Среди всего, что творится вокруг? Или ты просто ничего не видишь? Впрочем, насрать тебе на это. Ты только изображаешь из себя нежненькую, а на самом деле второй такой скотины поискать надо. Тебя же на падаль тянет, только под соусом из чувств — он ведь запашок отбивает. Я-то все равно его чую, а если он тебя не пробирает — тем лучше. Значит, нос заложен. Нужно совсем уж отупеть, как вы все, чтобы от него не мутило. Ты вот все спрашиваешь, что нас разделило. Да сама жизнь. Может, этого тебе хватит?
— Врешь, у меня всюду чисто, — взвилась она. — Разве нельзя быть бедной и опрятной? Когда ты видел у меня грязь? Или ты так говоришь просто, чтобы меня обидеть? У меня всегда в заднице чисто, мсье. А о тебе этого не скажешь. Да и про ноги — тоже.
— Да разве я что-нибудь похожее сказал, Мадлон? Ничего я не говорил насчет того, что у тебя грязь. Сама видишь: ни слова ты не поняла.
Вот и все, до чего он додумался, чтобы успокоить ее.
— Ах, ты ничего не говорил? Так-таки ничего? Нет, вы послушайте только! Он меня с дерьмом мешает, да еще клянется, что ничего не говорил! Его пока не убьешь, он врать не перестанет. Гнилой кот! Не за решетку его, а на плаху надо!
Она не желала брать себя в руки. Понять, из-за чего они ругаются, было уже невозможно. Сквозь дребезг такси, чмоканье колес по лужам и порывы ветра, кидавшегося на дверцу машины, я с трудом разбирал отдельные ругательства. В воздухе повисла угроза.
— Это подло, — твердила Мадлон. Другие слова не приходили ей на язык. — Это подло!
Потом она попробовала сыграть по-крупному.
— Идешь со мной? — спросила она. — Идешь, Леон? Раз… Идешь? Два… — Она выждала. — Три. Значит, не идешь?
— Нет, — отрезал он, даже не шелохнувшись, и добавил: — Делай как знаешь.
Это был ответ.
Мадлон отпрянула вглубь сиденья. Револьвер она, видимо, держала обеими руками, потому что выстрел раздался как бы прямо у нее из живота; за ним, почти одновременно, еще два. Такси наполнил проперченный дым.
Машина все еще мчалась. Робинзон боком завалился на меня, с усилием выдохнув: «Ох! Ох!» — и дальше стонал уже без остановки: «Ох! Ох!»
Водитель наверняка слышал. Сперва он только притормозил, чтобы сообразить, что случилось. Потом остановился под газовым фонарем.
Как только он распахнул дверцу, Мадлон резко оттолкнула его и выскочила. Скатилась с крутого откоса и прямо по грязи исчезла в темноте поля. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко.
Я не знал, как быть с Леоном. Конечно, в известном смысле было бы лучше отвезти раненого в Париж, но мы уже находились близко от дома. Да и окрестные жители сообразили бы, что дело нечисто. Поэтому мы с Софьей положили его, кое-как прикрыв своими пальто, в тот угол, откуда стреляла Мадлон.
— Помедленней! — попросил я таксиста. Но он все-таки гнал, потому что спешил. От тряски Робинзон стонал еще сильнее.
Подъехав к дому, водитель не хотел даже назвать свою фамилию — боялся неприятностей с полицией и попасть в свидетели. Заявил также, что на подушках останутся кровяные пятна, и порывался тут же уехать, но я записал его номер.
Робинзон получил две, возможно, три пули в живот — точно я еще не знал.
Мадлон стреляла в упор — это я видел. Раны не кровоточили. Как мы с Софьей ни поддерживали беднягу, его сильно встряхивало, голова у него моталась. Он уже бредил. «Ох! Ох!» — продолжал он постанывать и запросто мог умереть, прежде чем мы доедем.
Нашу улицу замостили совсем недавно. Как только мы подкатили к решетке, я погнал привратницу за Суходроковым к нему в комнату. Он сразу спустился, и с помощью его и одного из санитаров мы отнесли Робинзона на койку. Сняли одежду, осмотрели и ощупали живот, набухавший прямо под нашими пальцами и кое-где уже приобретавший матовость. Я обнаружил два раневых входа один под другим; третья пуля не попала.
На месте Леона я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, смерть наступает быстро — заполнится полость, и все. А воспаление брюшины — это в перспективе инфекция, долгая история.
Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому — и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»