— Слушай, Абрам: я согласен отдать тебе лишних десять процентов, чтоб только эта Терешкевич больше у нас не служила…
— У нас… гм! — хмуро улыбнулся Абрам Нашатырь. — Почему ты не хочешь?
— Потому, — сказал, дергая плечом, Нёма, — что я тебе уже раз сказал: когда человек видит, что торчит иголка, так он не сунет на нее пальца…
И он посмотрел на брата цветными кристалликами своих отчего-то испуганно заметавшихся красивых глаз.
И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.
В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.
С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.
Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.
В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.
Город нарядился расторопным барышником.
Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.
— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…
Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.
У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.
Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:
— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…
… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.
— Пива шесть!…
— Три порции ростбифа!…
— Кофе! Кофе!
— Сюда вареники с вишнями… кофе!…
И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в
тупой крик — мотив:
Ах ты, Бог, ты мой Бог,
Что ты «ботаешь»?
Ты на небе коптишь -
Не р-работаешь!…
[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]
И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.
Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.
Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:
— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…
И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.
Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.
Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:
— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…
Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:
— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…
— Музыку!… — кричали из-за столиков.
— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…
— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.
— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.
Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…
— Д-жарь, музыканты!…
— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…
— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.
— Музыку… Музыку!… — кричал уже десяток голосов.
— Танцевальную чтоб… — мутно улыбалась Турбе сплюснувшая о стол свою грудь, покачивавшаяся бессильно женщина.
— Цыпонька, танцевальное… Я не хухрю-мухрю… Она отяжелела и с трудом могла бы встать.
— Давайте… коротенькое… — сказал Турба и взял со стула скрипку. — Ну!… — он взмахнул смычком.
И сразу же, услышав знакомый мотив, кто-то из сидевших в глубине кафе чуть хриплым^ и надтреснутым, но верным голосом громко запел:
Я гимнази-истка
Шесто— ого клас-са,
Пью самогонку Д
а вместо квас-са!…
Ах, шарабан мой,
А— амери-иканка!
А я девчонк-ка
Да шарлатанк-ка!…
И тотчас же десятки рук захлопали одобрительно и десятки голосов слились в один широкий пьяный крик:
— Молоч-чага!… Даешь еще!…
— Даешь, товарищ!… — старался перекричать всех вставший на стул барышник.
— Не шумите… не шумите, граждане! — волновалась выскочившая из кухни Марфа Васильевна.
Она уже два раза за этот вечер торопливо покидала кафе, чтобы отнести наверх обильную выручку.
— Парень поет ничего… — подмигнул рыжий виолончелист Елене Ивановне.
— Грустно только… — сказала она. — Хорошо, но только напрасно при всех…
Но самой было уже приятно, и когда играла, пальцы ставила теперь осторожно и тихо, словно боялась заглушить печалившую удаль чужого пения.
— Даешь!… — прыгало по залу.
— Н-ну! — взвился смычок в руках Турбы. И парень опять запел:
Звените струны
Моей гита-ары,
Мы уезжа-аем
Да из Сама-ры!
Ах, шараба-ан мой,
Да шараба-ан!…
А я мальчи-ишка
Да-а шарлат-тан!…
И теперь уже из-за всех столиков громко и разухабисто подтягивали:
Ах, шарабан мой,
Да шарабан…
А я мальчишка
Да-а шарлатан…
— Люблю музыку!… — ни к кому не обращаясь, тряс разгоряченной головой барышник. — Удовольствие для души: будто в баню она сходила… На п-последнюю п-полку!…
Но вдруг музыка, а за ней — невольно — и пение прекратилось: не слышно ни для кого лопнули у скрипки сразу две струны.
— Играй — потребовал кто-то, но Турба поднял высоко над головой скрипку, спускавшую теперь вниз беспомощно вьющиеся тонкие локоны оборванных струн.