Сколько времени мы тащились —не знаю. Помню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».
И лампу погасили.
Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.
О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка — это эпоха женской беженской жизни.
У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая — а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году — протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее — заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился — кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.
# *
Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.
— Прежде всего теплую ванну,—говорит Оле-
нушка.—Только очень скоро, и потом сразу жарено
го гуся,
— Нет, сначала закуску,— возражает Аверченко.
— Закуска — ерунда. И потом — она холодная.
Нужно сразу сытное и горячее.
— Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы
в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?
Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная
вещь, и горячая.
— Телячьи мозги? — деловито любопытствует
Оленушка.
— Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не по
нимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закус
ки, с правой стороны — между грибками и ома
ром—всегда стоит горячий форшмак — чудесный.
А потом, у Альберта, с левой стороны, около морто-
деллы,—итальянский салат… А у Медведя, как раз
посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде уш
ков с грибами, тоже горячие…
— Хорошо,—торопится Оленушка.— Не будем
терять время. Значит, все это из всех ресторанов бу
дет уже на столе, но все-таки одновременно и жа
реный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей
сытнее.
— А не с яблоками?
— Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь
рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы ни
когда ни до чего не договоримся.
— А где же все это будет? — спрашиваю я.
— Где? Так, вообще…— рассеянно отвечает Оле
нушка и снова пускается в деловой разговор.— Еще
можно из Кисловодска достать шашлык, из Орехо
вой Балки.
— Вот это дельно, — соглашается Аверченко.—А
в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.
Можно их подать к этому шашлыку.
— А у нас в имении пекли пирог с налимом.
Пусть и этот пирог подадут.
— Отлично, Оленушка.
Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.
— Извиняюсь, госпожа Тэффи…—вкрадчиво
спросил он.—Я любопытен знать… вы любите
клюцки?
— Что? Клецки? Какие клецки?
— Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она
вас угостит, когда вы будете у нас жить.
— Когда же я буду у вас жить? —с тоской
ужасных предчувствий спрашиваю я.
— Когда? В Одессе,—спокойно отвечает Гуськин.
— Так ведь я буду в «Лондонской» гости
нице!
— Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спо
рит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что,
пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники
разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина,
и мамаша угощает вас клюцками.
О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой — мамаша стряпает «клюцки».
— Тут что-то дело неладно,—шепчет мне Авер
ченко.— Надо будет вам в Киеве хорошенько ра
зобраться во всех этих комбинациях.
Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:
— Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-
богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ру
чаюсь, везде будет валовой сбор.
Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.
— А скажите, Гуськин,—спрашивает Аверчен
ко,— вам, наверное, очень много приходилось возить
гастролеров?
— Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил.
Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.
— Так вы, вероятно, миллионы заработали на
этих валовых сборах-то?
— Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне
разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.
— Ничего не понимаю,—шепчу я Аверченке.—
Какую ему нужно разницу?
— Это значит, что он так мало заработал, что ес-
ли вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.
Господи, какой сложный человек мой Гуськин.
— Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?
— Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смо
трю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему
был первый номер в первой гостинице и чтобы при
слуга его не колотила. А Русланский, так он думает,
что импресарио должен сидеть в первом номере. Так
я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же
лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в кори
дорчике, а вы должны в первом номере, а ваш га
стролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что
такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда
Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит:
«Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы
дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кон
чает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе,
Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни
покрышки. И еще называет его паршивцем, но
я этого перед вами не повторяю. Что-о?
Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
- Heraus!1
А другой голос, менее властный, проблеял:
— Уси злизайти!
— Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает
в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождем на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим —наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на от-
1 Прочь! (нем.) — Ред.
крытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.
Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.
Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь — входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.