И он бежал, не унося в сердце ничего, кроме злости. Она не делала ему предложенья; это он ей сделал предложенье. Она его не оставляла на бобах; он ее оставил на бобах. Он не был одной из ее ошибок; она была его ошибкой. Не она, а он был капризен, позволил себе блажь, действовал сплеча и наобум. И — он ее ненавидел. Он искренне считал, что она его оскорбила, и ее надо истребить. Он ничего ей не спускал, ставил ей всякое лыко в строку: неровные зубы, скажем, и ямочку на подбородке, и ухватки, прорезающиеся у всякой вековухи после сорока. Он бежал от нее в ужасе. Если б она его заметила, его узнала — это была бы катастрофа — совершеннейшая катастрофа во всех смыслах; и красоваться бы ему на людях так, что и в страшном сне не снилось. Он бежал безрассудно, слепо, проталкиваясь сквозь толпу, пока не добрался до решетки, и в ней была калитка — приотворенная калитка. Надо думать, его странный, выпученный взгляд перепугал того, кто сторожил калитку, малого в сутане, ибо тот отпрянул, и Прайам прошел за решетку, туда, где начиналась витая лестница, и он по ней поднялся. По лестнице змеился пожарный шланг. Прайам услышал, как стукнула калитка, — обошлось! Ступени вели к тому месту поверх массивного экрана, где стоял орган. Органист сидел за полузавешенной портьерой, под приглушенными электрическими лампами, на большом помосте, глядящем перилами на хоры, и с органистом шептались двое молодых людей. Никто из троих даже и не глянул на Прайама. Прайам исподтишка, как вор, шмыгнул к виндзорскому креслу и в него уселся, лицом к хорам.
Шепот прекратился; пальцы органиста задвигались, он жал на рукоятки, рычаги и кнопки, ногами нашаривал педаль, и Прайам услышал дальнюю музыку. А рядом, вплоть, он слышал грохот, глубокую одышку, всхлипы, выхлопы, и не сразу сообразил, что так 32-футовые и 64-футовые трубы, уложенные поверх и поперек экрана, хрипло отзываются призывным пальцам органиста. Все это было непонятно, странно, сверхъестественно — чертовщина какая-то, если угодно, — и вот эдакий тайный, скрытый механизм помогал торжественному зрелищу внизу воздействовать на души! Прайам совсем разнервничался, особенно, когда органист, красивый, моложавый, с блестящими глазами, повернулся и подмигнул помощнику.
Пронзительные голоса хористов нарастали, делались выше, выше, взбирались в зоны, почти недоступные слуху, и покуда они взбирались в эти зоны, Прайам все отчетливее понимал, что неладное что-то творится у него с горлом, какое-то судорожное сжатие и расширение, что ли. Чтоб отвлечь свое внимание от собственного горла, он приподнялся в виндзорском кресле и через перила заглянул на хоры, в своих глубинах озаренные свечами, а на высотах купающиеся в солнечном искристом блеске. Высоко-высоко напротив, на самом верху каменного обрыва, оконце, не затронутое солнцем, сумрачно горело в странной игре света. А далеко внизу, ширясь вокруг налоя, прячась в лесу статуй трансепта, был пол, весь состоящий из макушек избранных: известных, знаменитых, вознесенных — рождением, талантами, делами, или случаем; Прайам часто видел эти имена на страницах «Дейли Телеграф». Дивные голоса хористов проникали в душу. Прайам откровенно встал и перегнулся через перила. Все взгляды были устремлены в одну точку прямо под ним, — которой он не видел. Но вот кое-что вошло в его поле зрения. То был высокий крест в руках у служки. За крестом, торжественными парами, ступало духовенство, а дальше пятился господин в сутане и бешено размахивал руками, как важный деятель Армии спасения; а уж за ним шли малиновые мальчики и разевали рты в лад диким взмахам этих рук. И наконец в поле зрения вплыл гроб, под тяжким пурпурным покровом; покров этот был украшен белым крестом, и только; и покров поддерживали славнейшие сыны Европы, как по приказу поспешившие из всех ее краев, — и в их числе не кто иной, как Дункан Фарл!
Гроб ли это, пышность ли покрова, уединенно-белое сияние креста, составленного из цветов, или высокое значение тех, кто нес покров, — что именно поразило Прайама Фарла, как удар в самое сердце? Кто знает? Но он больше не мог смотреть; с него было довольно. Если б он смотрел и дальше, он разразился бы неудержимыми слезами. Неважно, что под покровом лежало тело обыкновенного жуликоватого лакея; неважно, что совершалась чудовищная ошибка; неважно, была ли побудительной пружиной всего предприятия племянница епископа с ее любовью к акварели или торжественные выводы Капитула; неважно, что досужие борзописцы недостойно, всуе трепали имя и честь искусства ради своих корыстных целей — все в целом необыкновенно сильно впечатляло. Все, что было искреннего, честного в тысячелетнем сердце Англии, всколыхнулось, как по волшебству, а потому, естественно, все в целом никак не могло впечатлять иначе, как необыкновенно сильно. Рассужденья, доводы тут не при чем; волшебство веков слилось в единый миг, в немой глубокий вздох всей Англии, от всей древней её души. Вздох этот набрался благородства, силы и значенья от великих стен и отдал их сторицей.
И все это из-за него! Он по-своему набрасывал краски на холст, и только, и вот вся нация, которой всегда он отказывал в художественном вкусе, нация, которую всегда он свирепо обвинял в сентиментальности, так торжественно предает его земле! О, божественная тайна искусства! Величье Англии его сразило! Он не догадывался о собственном величье, ни о величье Англии.
Умолкла музыка. Он случайно глянул на то, печальное оконце, ютящееся в вышине, там, куда не досягала ни одна рука людская. И мысль о том, что вот это оконце столетьями горит смиренно, отрешенно, как отшельник, над городом и над рекой, вдруг так его проняла, что больше он на него смотреть не мог. Ах, неизбывная печаль какого-то оконца! И взгляд его опустился — опустился на гроб Генри Лика с этим белым крестом, со всею славой Англии с ним рядом. И тут уж Прайам Фарл был не в силах сдерживаться. Мука, мука, как у женщины в родах, охватила его, и страшный стон чуть не разодрал его надвое.
Ужасный стон, неприкрытый, наглый, громкий. За ним последовали другие. Прайам Фарл трясся от рыданий.
Органист спрыгнул с сиденья, возмущенный таким безобразием.
— Нельзя, нельзя, прекратите эти звуки, — шепнул органист.
Прайам Фарл от него отмахнулся.
Органист повидимому не знал, что дальше предпринять.
— Кто это? — шепнул один из молодых людей.
— Понятия не имею! — сказал органист убежденно. Потом — Прайаму Фарлу: — Вы кто такой? Вы не имеете права здесь находиться. Кто дал вам разрешение сюда войти?
А раздирающие рыданья все сотрясали толстого, смешного пятидесятилетнего человека, совершенно забывшего о приличии.
— Чушь какая-то! — шепнул молодой человек, тот, что шептал и прежде.
Хоры смолкли.
— Вас ждут! — возбужденно шепнул органисту другой молодой человек.
— Ах, да пошли они!.. — шепнул переполошенный органист, не усомнившись указать адрес, но тем не менее, как акробат, запрыгнул на свое сиденье. Пальцы и башмаки тотчас взялись за работу, но, играя, он выворачивал шею, шепча:
— Лучше за кем-нибудь пойти.
Один из молодых людей быстро и скрипуче сбежал по лестнице. К счастью, органу с хором удалось сплотиться и заглушить рыданья. Скоро мощная рука из-под черной сутаны легла на плечо Прайама. Он отчаянно выдергивал плечо, но все напрасно. Сутана и двое молодых людей поволокли его к лестнице. Все трое спускались, валко, спотыкливо. А потом отворилась дверь, и Прайам очутился под открытым небом, за аркадой, судорожно дыша. Его мучители судорожно дышали тоже. Они смотрели на него с торжествующей угрозой, будто думали «Вот мы какие молодцы», и решали, что бы им еще такого учинить, и не могли решить.
— Билет предъявите! — потребовала сутана.
Прайам пошарил, но не нашел билета.
— Кажется, потерял, — еле выговорил он.
— Ладно, имя-фамилие как?
— Прайам Фарл, — ответил Прайам Фарл механически.
— Сбрендил, видно, — пробормотал презрительно один из молодых людей. — Пошли, Стен, из-за такого типа еще наш псалом пропустим. — И оба удалились.
Затем явился юный полицейский, по выходе из святилища натягивая шлем.
— Что за дела? — спросил этот полицейский уверенным тоном, обеспеченным всей мощью Империи.
— Вот, возле органа безобразил, — заметила сутана строго, — и заявляет, как будто бы имя-фамилие ему Прайам Фарл.
— О-о! — сказал полицейский. — А-а! А кто его допустил к органу?
— Почем я знаю, — ответила сутана. — У него и билета даже нету.
— А ну вон отсюда! — крикнул полицейский, яростно хватая Прайама за плечо.
— Я буду вам весьма признателен, если вы меня оставите в покое, — сказал Прайам, вся природная гордость которого восстала против этих тисков закона.
— Ах, вы будете, будете, да? А это мы еще посмотрим. Это мы еще посмотрим, да.