— А это ясновельможная пани с горничной говорит, — объяснил Юзеф, но с таким холодно-презрительным выражением лица, что Боровецкий это про себя отметил и больше ни о чем не спрашивал.
Слуга вышел, и Боровецкий обвел глазами столовую: она была обставлена с обычной лодзинской роскошью — дубовые панели до половины стен, поставцы темного ореха в бретонском стиле с серебром и фарфором на полках, старонемецкие дубовые, с великолепной резьбою стулья вокруг огромного стола, освещенного жирандолью в виде букета тюльпанов с электрической лампой в каждой чашечке.
Часть стола была накрыта для чаепития.
Боровецкий сел, его уже начинало раздражать долгое ожидание, и вдруг он заметил валявшуюся на полу возле стола бумажку; подняв ее, чтобы положить на стол, он машинально бросил на нее взгляд.
Это была телеграмма, он узнал шифр фирмы Бухольца, употреблявшийся в особо важных случаях.
Боровецкий знал этот шифр и был весьма удивлен.
«Откуда здесь такая телеграмма?»
Он перевернул бланк, адрес был: Бухольц, Лодзь. Теперь он, уже не смущаясь, прочитал:
«Сегодня совет вынес решение. Пошлина на американский хлопок, доставляемый через Гамбург и Триест, повышена до 25 коп. золотом за пуд. Поступление через две недели. Дорожный тариф, перевозка хлопка от западных границ по 20 коп. с пуда и версты. Входит в силу через месяц. Через неделю будет объявлено».
Боровецкий спрятал телеграмму в карман и в сильном волнении вскочил со стула.
«Ужасная новость. Половина Лодзи погорит!» Теперь он понял, что именно это известие не сообщил ему Кнолль, побоявшись довериться. «Да, он поехал в Гамбург закупать хлопок в запас. Закупит, что сумеет, и возьмет за горло фабрикантов помельче. Вот это прибыль, вот это дело! Достать бы теперь денег да поехать за товаром», — думал он, и его охватило жгучее нетерпение, безумное, неудержимое желание разбогатеть, воспользовавшись этой случайно узнанной новостью. «Деньги! Деньги!» — мысленно повторял Кароль.
Глаза его лихорадочно блестели, все внутри дрожало от чрезвычайного напряжения — первой его мыслью было бежать в город, найти Морица и обсудить с ним это дело; он, возможно, поддался бы этому порыву, но тут вошла, вернее, вбежала в столовую Люция и бросилась ему на шею.
— Ты ждал меня, извини, мне надо было переодеться.
Поцеловав его, она села и указала ему место рядом с собою уже вполне спокойным жестом, так как вошел слуга и начал разливать чай.
Однако сидеть спокойно Люции не удавалось, она ежеминутно вскакивала, подходила к поставцам, приносила всевозможные лакомства и ставила их перед Боровецким.
Теперь на ней был бледно-желтый шелковый халат с очень широкими рукавами, окаймленными кремовым кружевом с рядами бирюзы, поясом служил золотой шнурок.
Необычайно густые волосы Люции были закручены на затылке в большой греческий узел, закрепленный брильянтовыми гребешочками.
На открытой шее играло всеми цветами радуги то же самое брильянтовое колье, что было на ней в театре. Из широких рукавов то и дело выглядывали обнаженные до плеч изумительно красивые руки.
Люция была невероятно привлекательна, но Боровецкий этого уже почти не замечал — он отвечал ей односложно, торопливо пил чай, ему хотелось поскорее уйти.
Неожиданная новость жгла его будто огнем.
Люция дрожала от нетерпения, ненавидящим взглядом выпроваживала слугу, который, назло, двигался как сонный, — броситься на шею Каролю она не могла, зато сжала ему руку так сильно, что он едва не вскрикнул от боли.
— Что с вами? — спросила она, заметив его смущение.
— Я счастлив, — ответил он по-французски.
Они о чем-то заговорили, но беседа не клеилась, ежеминутно обрывалась, как старые лохмотья, когда потянешь посильнее.
Люции мешал слуга, а Боровецкому — нетерпение и то, что он насильно заставлял себя сидеть здесь, обладая такой важной тайной, в такую минуту, когда пошлина поднимается с восьми копеек до двадцати пяти.
— Может, перейдем в будуар? — шепнула она, когда чаепитие закончилось.
И она так посмотрела на него своими дивно сиявшими глазами, так заманчиво рдели ее пурпурные губы, что Боровецкий, вставший с намерением проститься, склонил голову и пошел за Люцией.
Он был не в силах противиться ее очарованию.
Едва они оказались наедине, ее пылкость и неистовство опять покорили Боровецкого, но не надолго — пока она с неописуемым восторгом целовала его, падала перед ним на колени, обнимала, выкрикивала бессвязные слова, подсказанные страстью, безумствовала, увлеченная ее вихрем, — он думал о деле, думал о том, где сейчас может находиться Мориц и откуда взять деньги для закупки хлопка.
Отвечая на поцелуи и ласки Люции, он по временам произносил пылкие слова любви, но делал это почти машинально, скорее по привычке к подобным ситуациям, слова его шли не от сердца, которое в эти минуты было занято совсем иным.
А Люция, хоть и одержимая страстью, инстинктивно ощущала обостренным чутьем влюбленной, что между ними что-то стоит, — и ее любовь словно бы удваивалась, она как бы любила и за себя и за него, щедро расточая могучие чары любящей женщины, женщины-рабыни, которая даже пинок от своего господина и повелителя принимает с возгласом радости, женщины, для которой высшее счастье состоит в том, чтобы пленить возлюбленного силой, натиском, мощью своего темперамента.
И победа была одержана.
Боровецкий забыл о фабрике, о хлопке, о пошлинах, забыл обо всем на свете и отдался любви со всем неистовством человека с виду холодного и умеющего владеть собой в обычных житейских обстоятельствах.
Теперь он покорялся этому урагану чувств и с наслаждением, в котором была нотка волнующего любопытства, позволял себя увлечь.
— Я люблю тебя, — восклицала она.
— Люблю, — отвечал он, чувствуя, что впервые в жизни произносит искренне это слово, возможно самое лживое и оболганное в человеческом словаре.
— Напиши мне это, драгоценный мой, напиши, — просила она с детской настойчивостью.
Он достал визитную карточку и, целуя дивные, фиалкового цвета глаза и пылающие уста, написал:
«Я люблю тебя, Люци».
Она вырвала у него из рук карточку, прочла, несколько раз поцеловала и спрятала за корсаж, но тут же вынула, опять стала читать и целовать то карточку, то его.
Потом, заметив герб, спросила:
— Что это такое?
— Мой герб.
— Что он означает?
Боровецкий как мог объяснил, но она ничего не поняла.
— Ничего не понимаю, да это меня и не волнует.
— А что тебя волнует?
— Я люблю тебя. — И она поцелуем закрыла ему рот. — Видишь, я ничего не понимаю, я люблю тебя, вот весь мой ум, зачем мне что-то еще?
Незаметно летели часы в глубокой ночной тишине, в этом будуаре, сквозь стены которого не проникал ни единый шорох внешнего мира; они были поглощены друг другом, своей любовью, тонули в некоем облаке восторга, в обессиливающей атмосфере этой комнаты, где все дурманило голову — ароматы, звуки поцелуев, бессвязные, пылкие слова, шелест шелка, рубиново-изумрудные слабеющие отсветы, приглушенные тона обоев, таинственно поблескивающие безделушки, которые вдруг загорались в неровном, мерцающем свете и словно начинали шевелиться, потом опять меркли в густеющих сумерках, и только Будда светился странным сиянием, да все более смутно и таинственно глядели поверх него с павлиньих перьев сотни глаз.
Было около четырех, когда Боровецкий очутился на улице.
Кучер, не дождавшись его, поставил лошадь в конюшню.
Дул сильный ветер, с такой яростью налетая на лужи, что грязь брызгала на заборы и на узкую тропку для пешеходов.
Боровецкий вздрогнул от этого холодного, сырого, пронизывающего ветра.
Минуту постоял он у дома, ничего не видя в темноте, кроме тускло мерцающей грязи и черных, громоздящихся вдалеке зданий да фабричных труб, едва различимых на фоне серого мглистого неба, по которому с огромной быстротой неслись тучи, похожие на клочья грязного хлопка.
Боровецкий был все еще под впечатлением происшедшего, он то и дело останавливался и, прислонясь к забору, силился собраться с мыслями. По временам дрожь сотрясала его, он еще чувствовал объятия Люции, его губы горели, он прикрывал глаза, зонтом нащупывая перед собой, где земля потверже; был он как пьяный, и только яростный лай собак за заборами окончательно отрезвил его и нарушил ту странную тишину в душе, наступающую после чрезмерного возбуждения.
— Куровский, наверно, уже спит, — с досадой прошептал он, вспомнив, что должен был пойти в «Гранд-Отель» сразу же после театра, — Как бы мне за эту забаву не поплатиться фабрикой! — И он ускорил шаг, уже не обращая внимания на грязь и выбоины.