Когда я говорю, что вся семья была в сборе, это не совсем правда, ведь там не хватало как раз его, Его, её любимца — моего отца. Его никогда не было там по воскресеньям, ведь теми вечерами, как и всегда по вечерам, он играл, а семейные застолья чересчур длинны, если ты играешь в театре.
Бабушка прекрасно знала, что он не придёт, и всё же каждое воскресенье ждала его до последней минуты, с тайной надеждой, что он всё-таки появится... И каждое воскресенье всё то же разочарование, всё то же мрачное, молчаливое начало ужина.
Много позже — слишком поздно! — я узнал о своей бабушке, что благородство чёрт лица ничуть не противоречило благородству характера. Я выяснил, что она отличалась редким умом, и понял, наконец, что наша робость перед ней объяснялась не столько тем, насколько она нам с братом напоминала королеву Викторию, сколько трогательным сходством её взгляда с выражением глаз нашего отца.
Сегодня я понимаю, что дело было не только во взгляде, не только он производил на нас такое впечатление. Тут была та же импозантная внешность, те же величавые повадки, тот же дар выглядеть элегантно в самой простой одежде, тут была та же способность подолгу оставаться в неподвижности и с удовольствием хранить молчание.
Она умерла от старости в 1902 году.
Агония длилась восемь или десять дней. Дети по очереди дежурили у её изголовья. Однажды вечером один из моих дядюшек рассеянно сказал служанке, которая разносила кофе и предложила чашечку ему:
— Нет-нет, благодарю, только не сегодня. Нынче ночью мой черёд дежурить у постели.
Он опасался, что, выпив кофе, не сможет заснуть.
Наш дядюшка Эдмон был очаровательным существом, он отличался безграничной добротой, а складом ума был весьма похож на братца. Это была сама честность и олицетворение логического взгляда на вещи.
Унаследовав дело отца, он продавал бритвы и мыло для бритья. Когда какой-нибудь клиент интересовался, действительно ли это «хвалёное мыло» лучше всех прочих, он отвечал:
— Вот уже тридцать лет, как я не пользуюсь ничем другим.
Тут уместно заметить, что сам он носил бороду, но ни одному из его клиентов так ни разу и не пришло в голову выразить по этому поводу хоть малейшее недоумение.
Наша тётушка Адель казалась нам ужасной уродиной — хотя на самом деле она была весьма хороша собой. Просто она осталась старой девой и была неприветлива — вот потому мы и считали её некрасивой.
Она жила в том же доме, что и бабушка, только на шестом этаже. У неё была обезьянка, которую она звала Жакетт и которая, думаю, была её единственной компаньонкой. Однажды эта обезьянка больно прокусила ей большой палец, но тётушка за это не затаила на неё никакой обиды. Впрочем, она вообще предпочитала, чтобы не замечали этого шрама, и мне всегда казалось, что, должно быть, в тот день они из-за чего-то повздорили, тётушка со своей обезьянкой. Когда при ней заводили разговор об этом инциденте, который мог стоить ей жизни, у неё был такой вид, будто посторонним лучше не вмешиваться в их отношения.
Эта престарелая девица вела в Париже совершенно провинциальное существование. Редко выходя из дома, почти не нанося никаких визитов и не принимая у себя, не поднимая трижды в год жалюзи в своей гостиной, она проводила воскресные дни, сидя на одной из скамеек сада Пале-Руаяль, и всякий раз, когда мы проходили через сад, направляясь отдать еженедельный долг бабушке, по пути целовали тётушку. А когда мне случалось недостаточно расторопно приподнять шляпу, она не упускала случая заметить: «Боишься, как бы у тебя канарейка из-под шляпы не вылетела?..»
Наша тётушка Валентина в то время давала уроки игры на фортепиано. В 1867 году она получила первую премию на конкурсе в Консерватории. Сейчас ей восемьдесят, и с трудом могу представить себе кого-нибудь, кто бы переносил старость с таким юмором, с такой улыбчивой философией и такой милой доброжелательностью.
Недавно я спросил её.
— Как здоровье?
— Для моего возраста вполне хватает! — был ответ.
В молодости она была очень рассеянна. Однажды, провожая до двери брата, она расцеловала его со словами:
— До свиданья, девочка моя, и поусердней работай четвёртым пальчиком.
Так она всегда говорила своим ученицам. Привычка вторая натура.
Был у нас родственник, к которому отец не питал особенно нежных чувств. Однажды бедняга помер, и мы сопровождали его до последнего пристанища, которое оказалось очень далеко от предыдущего. Нам пришлось подняться ни свет ни заря, стояла ужасная жара, мы уже прошагали почти час, когда отец обернулся ко мне и едва слышно, в своей неповторимой манере, прошептал:
— Пожалуй, я начинаю скорбеть об утрате!
Средь прекраснейших порывов...
Моя мать угасла в сорок два года. Запущенный бронхит мало-помалу пророс в её теле безжалостным недугом. И вскоре из осторожности нам не позволяли приближаться к ней чаще одного-двух раз в неделю. Однажды, когда мы с братом были у её изголовья, ей принесли четвертинку персика. Она поднесла её ко рту, слегка надкусила, без всякого удовольствия, и поскольку она собралась было снова положить его на тарелку со словами, что больше не хочет, мы с братом протянули руки к этой четвертинке персика. Она не знала, насколько серьёзна её болезнь, и не подозревала, какой опасности мы подвергли бы себя, доев после неё этот фрукт. А потому протянула его нам. В комнате находилась её подруга, которая уже несколько месяцев — и с какой преданностью! — ухаживала за ней. Заметив жест моей матери, она мягко, очень нежно взяла у неё из рук кусок персика, который та собиралась отдать нам, со словами:
— Чтобы они не перессорились между собой, пусть уж лучше он достанется мне.
И с этими словами съела персик. Та, что сделала это, не обидится на меня, если я назову её имя. Это была мадам Жанна Бурли.
Я уже упоминал здесь о Рене де Пон-Жесте, моём дедушке с материнской стороны, но пора поговорить о нём поподробней. Для меня это вопрос совести.
Этот напрочь забытый романист — чтобы настолько, это уж совсем незаслуженно — этот хроникёр, этот благородный, отважный, галантный человек, мы с братом по глупости так и не смогли оценить его по достоинству.
Он опубликовал более сорока книг, некоторые из них имели шумный успех, как, к примеру, «Суд над кланом Тюгов», о которой в своё время так охотно говорил. Этот роман, по его словам, прославил газету «Пти Журналь». Ещё он утверждал, что придумал цветную афишу по случаю выхода в свет своей книги под названием «Жемчужный поток, или Красный паук», сочинение, увенчанное Французской академией. Ещё он хвастался тем, что спас Дюнкерк и, кроме того, подал идею, как спасти Париж с помощью военно-морских сил во время войны 1870 года.
К несчастью, мы с братом взяли гнусную привычку не принимать деда всерьёз и раз навсегда решили не верить ни единому слову из тех историй, которые он рассказывал. Так мы по детскому недомыслию лишили себя возможности обогатить себя общением с человеком редкого ума, богатейшего жизненного опыта, обширных знаний, и к тому же остроумного и добрейшей души.
Но почему, по какой-такой причине мы вбили себе в голову эту дурацкую идею, будто всё, что бы он ни говорил, сплошные выдумки? Наверное, потому что он говорил как писал, как писал свои романы, постоянно стараясь вызвать интерес, удержать внимание, покорить, наконец. Он брал слово, будто перо в руку, надолго, и что бы ни говорил, выглядело как первая глава бесконечного романа, обречённого стать популярным.
В этом наше оправдание, наше единственное оправдание.
Прожевав за столом очередной кусок, он, бывало, вдруг ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, положит нож, да так, будто это не нож, а шпага, и начнёт:
— 18 апреля 1865 года, в мороз, от которого уши щипало, мы прибыли в Пекин...
Могли ли мы не подвергнуть сомнению достоверность истории, которая начиналась такими словами?
Кроме того, этот обаятельный человек, как и большинство писателей, не наделённых особыми литературными талантами, в устной беседе явно грешил чрезмерным почтением к грамматическим изыскам. Он не упускал ни единой возможности щегольнуть перед нами имперфектом сослагательного наклонения. Редко употребляемые в повседневной речи глагольные формы со сложными звучными окончаниями, выражения типа «буде он там», всякие высокопарные обороты с «дабы» и «кабы», которыми он не скупясь уснащал свою речь, придавали его рассказам некий аромат неправдоподобия и в самом деле лишали какой бы то ни было естественности.
Так что с самого раннего детства уверенные, что дед наш выдумывает всё, что бы ни рассказывал, и не говорит ни слова правды, мы в конце концов уже нисколько не сомневались, что его романы писал не он, что у него вовсе не столько наград, как он говорит, что он не дрался одиннадцать раз ни на каких дуэлях, что никакой он не бонапартист и не роялист, что не было у него никакой концессии от французской Индии на Выставке 1900 года и что даже морским офицером-то он тоже не был. Да-да, так оно и было, мы дошли до того, что ставили под сомнение всё, что касалось нашего деда.