Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраи
вает там ваш вечер. Пусть возьмет залу — я вам ска
жу какую,— есть такая в Одессе зала, где никто ни
чего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте
себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика,
разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А вы
дайте заметку в газеты — у вас ведь, наверное, есть
знакомство в прессе, — дайте заметку, что вечер —
такая дрлнь, что ходить не стоит. А потом второй
вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слыш
но—пусть публика скандалит. А тут я подъеду
с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах
пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете
Гуськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо ор
ганизуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим
договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях
он на вас сердиться не станет.
Я долго молча на него смотрела.
— Скажите, вы все это сами выдумали?
Он скромно, но гордо опустил глаза.
— Значит, вы советуете мне провалить мои вы
ступления и самой о себе дать в газеты ругательные
рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но по
чему же за всю эту оригинальность должен распла
чиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш това
рищ по ремеслу — за что же вы хотите его разорить?
Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему
подстраиваете?
Он обиделся.
— Ну, я уже начинаю подозревать, что мой про
ект вам не нравится. Тогда устраняйте Гуськина как-
нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже
сумею вам устроить шик.
— Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек,
какого я когда-либо встречала.
Он улыбнулся, польщенный.
— Ну уж и самый!
9
Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы.
Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй — пустой — ремонтировался, в пустом третьем одна комната — моя.
Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую — западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной — нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.
Обстановка — кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.
Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по «испанке»? У меня будет «испанка» с осложнением в легких».
С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.
— Вы ведь не будете работать с Аверченкиным
импресарио? — ревниво спросил он.
— Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем
бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Чита
ла только на благотворительных вечерах, и всегда
с большим отвращением. Можете быть спокойны.
Тем более что Аверченкин импресарио очень мне
несимпатичен.
— Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой
человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его
прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его
335
костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет — пусть ему собака верит.
Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно:
— А вы кушаете сырники?
— Что? Когда? — удивилась я.
— Когда-нибудь,— отвечал Гуськин.
На этом мы и расстались.
* * *
Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов.
Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах.
Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму.
— Почему же?
Оленушка всхлипывает и давится пирожным:
— Так надо! На-а-а-до!
— Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно.
Расскажите всю правду, если хотите знать мое
мнение.
— Мне очень тяжело,—ревет Оленушка.—Это
все так ужасно! Так ужасно!
— Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете.
— Не могу, слезы сами текут…
— Так, во всяком случае, перестаньте есть пи
рожные—ведь вы уже за восьмое принимаетесь, вы
заболеете!
Оленушка безнадежно махнула рукай.
— Пусть! Я рада умереть — это все развяжет. Но
все-таки меня уже немножко тошнит…
Повесть Оленушки, глубоко психологическая,
была такова. Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.
— Нельзя до-би-ва-а-ать!
Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала головой и погладила Оленушку по голове.
— Она добрая женщина! — всхлипнула Оленуш
ка.—Дайте ей на чай!
Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов. Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова.
Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть.
В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оле-нушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и хочет спать. Оленушка, Хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс.
Ночью она была разбужена сильным толчком — чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди…
Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам…
«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь»,—писала Оленушка.
Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.
А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену».
Это значило, что Оленушка вышла замуж.
* * *
Я начала работать в «Киевской мысли».
Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре.
«Это еще кто такой?»
Одни говорили — бухгалтер.
Другие — беглый каторжник.
Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он —бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор…
Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильру-да, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец — в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.
Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде,— она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек.
Народу в Киеве все прибывало.