Д. Д., правда?» – «Совершенно верно», – ответил я. «Что ж, попробую внести некоторую ясность: для меня это потрясающее переживание, одно из самых потрясающих за всю мою жизнь, и крайне своевременное. Я заранее знала, что ты, скорее всего, не поймешь. Но я говорю правду». – «Готов в это поверить, – ответил я. – Полагаю, с ним все, как с Доуном: ты ему нужна не меньше, чем он тебе». – «Этого я не знаю. Знаю лишь, что он мне нужен. Он дает мне духовный подъем, который мне необходим». Впоследствии я часто обдумывал ее слова. Вне всякого сомнения, они были правдой.
Спустя некоторое время, как я понимаю, Д. Д. проведал про нашу встречу и явился ко мне с целой стопкой коротких эссе или стихотворений в прозе, которые, к вящему моему изумлению, разложил на столе, – выяснилось, что речь в них идет про него самого и про Эстер Норн, про его любовь к ней и ее к нему. «Мне бы хотелось, чтобы вы это прочитали или позволили мне вам прочесть, – заявил он. – Вы все поймете. Кроме того, Эстер хотела, чтобы я вам их показал. Я их писал, от случая к случаю, в последние полтора месяца». Я прочитал одно, десять, дюжину, потом приостановился, поняв, к чему они клонят. Опусы эти представляли собой смесь философии с эротикой и в достаточно романтическом ключе повествовали о любви, красоте, о глубинном и эзотерическом смысле страсти и характера, однако основной их сквозной темой была попытка прояснить отдельные оттенки и нюансы сокровенной эмоциональной связи, которая возникла между ним и Эстер, его и ее духовное и поэтическое отношение к красоте, влечение рассудка и подсознания, которое подтолкнуло их друг к другу. По его словам, Эстер была чудом – «душой мира», воплощением духовности, а эти его излияния – самыми достойными, зрелыми и прекрасными из всех его душевных порывов. (Я еще подумал: какие чудеса творят эмоции, страсти, чувственность – величайшая, правящая всем сила!) Опусы и правда были очень хороши, некоторые даже великолепны. Разумеется, они стали результатом некой химической реакции, которая освежила и оживила воображение и Д. Д., и ее – по крайней мере, на какое-то время. Вразрез со своим более обыденным, трезвым и взвешенным подходом к жизни (так мне это тогда виделось) он пытался совершить то, что до него тщился совершить Доун: выразить страсть и восторг, которые породила в нем Эстер Норн. Только Доун с этой целью приплясывал, целовал ей руки и восклицал: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые мои поэтические мысли». Что до Д. Д., он сочинял весьма рассудительные философические эссе, полные сумрачной, тихой, покорной нежности и пронизанные мучительным страхом того, что все закончится. Мне было его жаль, ибо я понимал, что в тот момент столь сильные переживания вызывают у него, если не у Эстер, сильнейшее и, возможно, губительное психическое напряжение. Не умел он жить, пылая ярким огнем.
На мой взгляд, наш англосаксонский мир слишком холодно и даже нетерпимо относится к проявлениям любви или творческого пыла в возрасте, который выходит за рамки восемнадцати – тридцати лет. Вероятно, он не видит или видит лишь смутно, что годы не убивают ни умственных, ни душевных страстей, а если и видит, предпочитает это отрицать или замалчивать. Если жизнь такова, страстям в ней места нет, и, соответственно, как мне довелось узнать, в этот период Д. Д. стал предметом многочисленных неодобрительных оценок и комментариев. И Эстер тоже – за то, что им заинтересовалась. Тем не менее, в силу зрелого возраста, Д. Д. обладал определенными преимуществами. В умственном смысле Доуну с ним было не сравниться. В этой связи – по крайней мере, мне – интересно было все это подмечать, и я никак не мог отвязаться от мысли, сколь же неординарной и самобытной должна быть девушка, которая сумела вызвать пусть и не одновременный, но столь пылкий интерес у двоих столь разных мужчин – и одновременно сама ими увлеклась. Безусловно, причиной тому были некие духовные или поэтические свойства, далекие от животного начала. Она разглядела их в Доуне, Д. Д., а возможно, и в других, вызвавших ее интерес; все эти люди, безусловно, выросли в моем мнении за счет того, что смогли ее заинтересовать.
Однако ее чувству к Д. Д. суждено было рассеяться как дым, как, впрочем, рассеивается любое романтическое чувство – хоть безжалостно задавленное, хоть не встретившее препон. В нашем случае, как мне представляется, этому способствовали практические и бытовые соображения, донимавшие Д. Д. По природе своей он быстро всем пресыщался. По завершении все его подобные романы, даже самые пылкие и патетические, заносились им в список занятных или ценных движений разума или души – в зависимости от силы и сущности художественного или интеллектуального толчка, который стал их причиной. Такие-то и такие-то отношения, там-то и там-то приключившиеся, навели его на такие-то выводы и размышления. Но я не могу поверить, что Эстер Норн с тем же хладнокровием и скрупулезностью оценивала свою жизнь и поступки.
Как бы то ни было, год спустя у Д. Д. внезапно случился кризис, который омрачил, а точнее, изменил для него всю суть этой трогательной и поэтической истории. Старшего сына, любящего, умного и при этом чрезвычайно романтичного юношу, своего любимца, Д. Д. отправил в одну из технических школ на Западе, где он внезапно скончался от какой-то заразной болезни, причем еще до того, как отец или мать сумели к нему приехать, – и случилось это тогда, когда роман Д. Д. с Эстер Норн был еще на пике. Внезапный удар, нанесенный ему жизнью, видимо, произвел на него самое гнетущее впечатление – даже в большей мере, чем я мог предположить. Он погрузился в глубокое черное отчаяние, столь беспросветное, что оно заставило его отрешиться от жизни и в тщетном, да еще и, как мне представляется, слабодушном порыве заняться переоценкой всех высших ценностей. Прав ли он был, ведя то существование, которое вел? Является ли индивидуализм, как противоположность социализма, верным подходом к сфере человеческих привязанностей? А как теперь оценивать его философские и практические умозаключения касательно того, что он видел на этой земле? Однажды вечером, часов в десять, в мою старенькую студию на Десятой улице явился подавленный, заплаканный человек, постаревший, измученный, а кроме того, как это ни