Шульц молча шевелит губами. Как уже было сказано, лицо у него желтое, помятое, а сегодня ему, кроме всего прочего, нездоровится, и сейчас здесь, перед Клейнгольцем, уже не человек, а просто тряпка…
— С вами покончено! — говорит Клейнгольц, — когда вернетесь, приходите в контору. Я вам скажу, может быть, я и возьму свое предупреждение обратно.
Итак, с Шульцем покончено. Дверь захлопнулась, и медленно, дрожащей рукой, на которой блестит обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает от себя пресс-папье. «Кто сейчас на очереди, я или Лаутербах?»
Но уже при первом слове он понимает: Лаутербах. С Лаутербахом у Клейнгольца совсем другой тон. Лаутербах глуп, но силен, если Лаутербаха очень уж раздразнить, он пустит в ход кулаки. Над Лаутербахом так издеваться нельзя, с Лаутербахом надо иначе. Но Эмиль умеет и это.
— Глядеть на вас, господин Лаутербах, просто жалость берет. Глаз подбит, нос красный, губами едва шевелите, одна рука… Нечего сказать, полноценный работник. Хотите жалованье сполна получать, так извольте так работать, чтобы ни к чему придраться нельзя было.
— У меня работа спорится, — говорит Лаутербах.
— Тише, Лаутербах, тише. Знаете, политика — это хорошо, и национал-социализм тоже, может быть, хорошо, это мы после ближайших выборов увидим и тогда скажем, но чтобы именно я нес убытки…
— Я от работы не отказываюсь, — говорит Лаутербах.
— Ну, да это мы еще увидим, — мягко говорит Эмиль. — Не думаю, чтобы вы сегодня могли работать, у меня работа… вы же совсем больны.
— Я от работы не отказываюсь… от любой.
— Ну, раз вы так говорите. Лаутербах… Только мне что-то не верится. Бромменша меня в прошлый раз подвела, и нам нужно еще раз пропустить через веялку озимый ячмень, вот я и подумал… собственно, я хотел вас Попросить, чтобы вы повертели барабан…
Это уже был верх подлости, даже со стороны Эмиля. Потому что, во-первых, вертеть барабан никак не входит в обязанности служащего, а во-вторых, для этого нужны две здоровые и сильные руки.
— Видите, я так и думал, вы инвалид, — говорит Клейнгольц. — Ступайте домой, Лаутербах, но за эти дни я с вас вычту. То, чем вы больны, не болезнь.
— Я от работы не отказываюсь, — упрямо повторяет разъяренный Лаутербах. — Не отказываюсь вертеть веялку. Можете не беспокоиться, господин Клейнгольц!
— Ну, ладно, около двенадцати я поднимусь к вам и скажу, как я решил с увольнением.
Лаутербах что-то невнятно бормочет, и только его и видели.
Теперь они остались одни. «Сейчас за меня примется», — думает Пиннеберг. Но, к его удивлению, Клейнгольц говорит вполне дружелюбно:
— Нечего сказать, хороши у вас сослуживцы — что один, что другой — оба дрянь, разницы никакой. Пиннеберг молчит.
— Ишь вы сегодня каким франтом. Грязной работы вам не поручишь, так ведь. Приготовьте-ка выписку из счета для конторы имения Хонов за тридцать первое августа. Они поставили нам овсяную солому вместо ржаной, и товар опротестован.
— Знаю, господин Клейгольц, — говорит Пиннеберг. — Это тот вагон, что отправили в Карлсхорст, на скаковые конюшни.
— Вы молодец, Пиннеберг, — говорит Эмиль. — Вы настоящий работник. Если бы все служащие были такими! Ну, ладно, готовьте выписку. Будьте здоровы.
И его уже нет в конторе.
«Ах, Овечка! — ликует в душе Пиннеберг. — Ах ты моя Овечка! Все уладилось, нам уже нечего бояться ни за мое место, ни за Малыша».
Он встает, берет папку с заключением эксперта, потому что вагон с соломой был оценен экспертом.
«Так какое же сальдо было на тридцать первое марта? Дебет три тысячи семьсот шестьдесят пять марок пятьдесят пять. В таком случае…»
И вдруг, словно громом пораженный, поднимает голову от бумаг:
«И я, болван, дал честное слово, что, если уволят одного, уволюсь и я. И я сам все это затеял, ах я идиот, ах я болван! Мне и в голову не пришло… Он просто нас всех троих выгонит…»
Он вскакивает, бегает из угла в угол.
Пробил час Пиннеберга, роковой час борьбы с совестью.
Он думает о том, что в Духерове ему нипочем не найти места, При теперешней конъюнктуре ему вообще нигде не найти места. Он думает о том, что до поступления к Бергману три месяца был безработным и как это тяжело, даже когда ты один, а теперь их двое, да еще и третий на подходе. Он думает о сослуживцах, которых, в сущности, терпеть не может, и гораздо вероятнее, что уволят одного из них, а не его. Он думает о том, что вовсе не уверен, сдержат ли они свое слово, если уволят его, Пиннеберга. Он думает о том, что, если уйдет от Клейнгольца по собственному желанию, тогда он еще долго не будет иметь права на пособие по безработице, в наказание за то, что сам отказался от работы. Он думает об Овечке, о Бергмане, старом еврейском торговце готовым платьем, о Мари Клейнгольц и, совершенно неожиданно, о своей матери. Потом он думает о картинке в книге «Святое чудо материнства», изображающей трехмесячного зародыша. Малышу сейчас как раз столько же, — голый крот какой-то, смотреть противно. Над этим он призадумывается.
Он бегает из угла в угол, его бросает в жар.
«Как быть?.. Не могу же я… Они тоже ни за что бы этого не сделали! Так как же?.. Да, но нельзя же быть сволочью, чтобы потом мне было стыдно за себя… Ах, если бы тут была Овечка! Если бы можно было ее спросить! Овечка такая честная, она твердо знает, что нам приказывает наша совесть, как поступить, чтобы потом не мучиться угрызениями…»
Он бросается к окну, смотрит на Базарную площадь. Хоть бы она прошла мимо! Как раз сейчас! Она должна быть здесь, она сказала, что пойдет утром за мясом. «Милая Овечка! Хорошая моя Овечка! Прошу тебя, пройди сейчас мимо!»
Дверь открывается, и входит Мари Клейнгольц, В семье Клейнгольцев женщины издавна пользуются одной привилегией — в понедельник утром, когда в конторе не бывает посторонних, им разрешается спрыскивать белье на большом конторском столе. И, кроме того, им дано право требовать от служащих, чтобы к их приходу со стола все было убрано. Но за всеми сегодняшними волнениями это не было сделано.
— Стол! — резко говорит Мари. Пиннеберг вскакивает.
— Минуточку! Прошу прощения, сию минуту будет готово.
Он убирает образцы зерна в шкаф, складывает на подоконник скоросшиватели, минутку колеблется, куда сунуть пробник для зерна.
— Чего вы копаетесь! — шипит Мари. — Я здесь с бельем стою и жду.
— Сию минуту, — очень кротко говорит Пиннеберг.
— Сию минуту… сию минуту, — ворчит она. — Давно можно было приготовить. Да только если в окно гулящих девиц высматривать…
Пиннеберг предпочитает не отвечать. Мари с видом оскорбленной принцессы раскладывает белье на столе, с которого теперь все убрано.
— Фу, какая грязь! Недавно здесь прибрали, и опять грязь!
Где у вас пыльная тряпка?
— Не знаю, — не очень-то любезно отвечает Пиннеберг и делает вид, что ищет тряпку.
— Каждую субботу с вечера вешаю чистую тряпку, а в понедельник ее уже нет. Верно, кто-то здесь приладился тряпки таскать.
— Я бы вас попросил…— сердито говорит Пиннеберг.
— О чем это вы меня попросили бы? Не о чем вам меня просить. Разве я сказала, что пыльные тряпки таскаете вы? Я сказала, кто-то. И я вовсе не думаю, что такого сорта девицы до пыльных тряпок дотрагиваются. Такой работой эти особы гнушаются.
— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — начинает Пиннеберг и одумывается. — Э, да что там! — говорит он и садится на свое место, чтобы приняться за работу.
— Вот так-то оно лучше — помолчать. Среди бела дня лапаете такую…— Она выжидает, попала ли ее стрела в цель, а потом снова принимается за свое: — Я-то видела только, как вы лапали, а что там еще было… Но я говорю только о том, что своими глазами видела…
Она опять замолчала. Пиннеберг судорожно думает «Спокойно, спокойно. Белья у нее не так много. А там она волей-неволей отвяжется…»
Мари снова пристает к нему со своими разговорами:
— Ужасно вульгарная особа. И как вырядилась. Молчание.
— Отец говорит, что видел ее в Пальмовом гроте, она там кельнершей.
Снова молчание.
— Ну что ж, отец говорит, что есть мужчины, которым нравится все вульгарное, это их возбуждает. Снова молчание.
— Мне вас жаль, господин Пиннеберг.
— Мне вас тоже, — говорит Пиннеберг.
Довольно длительное молчание. Мари несколько озадачена,
— Если вы будете мне дерзить, господин Пиннеберг, я скажу отцу. Он вас в два счета выгонит, — говорит она наконец.
— Разве я вам надерзил? — спрашивает Пиннеберг. — Я сказал точь-в-точь то же, что сказали вы.
Теперь воцаряется тишина. Воцаряется как будто окончательно. Только время от времени слышно, как Мари встряхивает веничком, спрыскивая белье, или как Пиннеберг стукнет невзначай линейкой по чернильнице.
Вдруг Мари торжествующе вскрикивает и бросается к окну!